Юлий Исаевич Айхенвальд
Арцыбашев
Ум не первенец, не любимец природы, и потому художественное творчество, корни свои имеющее в глубине природы, в недрах подсознательной стихийности, движется под знаком вдохновения, а не ума. Непосредственной поэзии вредит явное вмешательство ума, даже если он интересен и значителен сам по себе, даже если он отличается большой силой. Что же сказать о тех нередких случаях, когда разсудочность писателя, уже просто как такая, напоминает чашу плоскую и он отмечен печатью невысокой умственной культуры? Ведь тогда произведение не выигрывает в своей интеллектуальной части того, что оно проиграло в части эстетической: не умное и не художественное, не радующее ни здесь, ни там, оно не оправдявает своего существования и не имеет, где приклонить свою скорбную голову…
Об этом думаешь, когда, например, предлагает нам Арцыбашев плоды своего литературнаго дерева. Названному беллетристу вообще обезпечена читательская аудитория, потому что порнографию все бранят, но многие интересуются ею. Правда, ея ждут не от искусства, но творец «Санина» к искусству мало и принадлежит. Он описывает такия подробности, которыя нужны совсем не художеству и которыя Аполлон принимает от своих жрецов лишь тогда, когда оне претворены в живую красоту и физиология сделалась в них психологией. Арцыбашев же терпит крушение всякий раз, когда покидает чисто-физиологическую область; да и в ней даются ему только рефлексы мозга не головного. Приемлемо все, что необходимо; но вот в необходимости своих описаний наш автор далеко не убедил, и не видно, чтобы он сам был в ней убежден. Их можно убавить, прибавить, – все равно перед нами будут одни лишь человеческие организмы, но не художественная органичность.
В жизни тело имеет все права; на искусство же имеет право только душа тела. Между тем, Арцыбашев ограничивается телом тела. И, в связи с этим, он рисует его грубо, цинично, без той игры и остроты, какая пенится и сверкает, и колет, например, у Мопассана. В иглах и искрах шампанскаго вина приобретает свою красоту и эротический алкоголизм; но Арцыбашев, в сущности, – безалкогольный писатель. Сам не пьяный, и других, если и опьяняющий, то во всяком случае хмелем не тонким, он всегда теоретизирует, он умышляет, а не мыслит, и кустарно шьет свои произведения белыми нитками тенденций. Неизменный проповедник, моралист своей аморальности, идеолог своих маленьких идей, он только и делает, что поучает, лишенный духовной свободы, в крепостной зависимости от своих же принципов и предразсудков. Образы и картины ему важны не сами по себе, а как иллюстрации к домыслам; герои и героини своими поступками защищают явную диссертацию автора и ценятся им лишь постольку, поскольку они оказывают ему эту услугу, эту медвежью услугу (потому что лучше бы он своей диссертации не предъявлял). Персонажи его не живут самостоятельной жизнью и вообще только напоминают собою живых людей: на самом деле это – переодетыя мысли, вешалки для сентенций, пустые манекены. В мертвенности уличает их уже то, что обнаруживается у них, большей частью, полная симметрия между их воззрениями и их поведением. Как Санин думает, так он и делает. Его теория вполне соответствует его практике. Он разлиновал свою жизнь, как тетрадь и размеренно шествует по этой неправдоподобной прямолинейности. И в одном из разсказов инженер Высоцкий пространно высказывает сначала свои убеждения, а потом непосредственно применяет их на деле, иота в иоту. Очень подозрительна, в смысле художественности и жизненности, такая согласованность миросозерцания и поступков. Писатели-художники говорят нам, что геометрия жизни – совсем иная, гораздо более сложная. Вот Базаров теоретически отрицал любовь, а практически влюбился; всякий романтизм он признавал чепухой, а умер как романтик, и этот изследователь лягушек, этот нигилист и материалист, к своему смертному орду, точно ангела смерти, позвал Одинцову и попросил ее, чтобы она поцеловада его, дунула на угасающую лампу его жизни… Тургенев думал, что вся эта нежность и поэзия – к лицу Базарова, потому что от живого дыхания рушатся теоретическия построения; герои же Арцыбашева в своих карточных домиках выделывают схемы и рамки для жизни, и жизнь в эти рамки удобно и послушно укладывается. Они, эти сочиненные люди, только сочиненные, а не сотворенные, они, эти неуклюжия марионетки в руках резонера, эти мало одушевленные теоремы, – они в зародыше убивают всякое художественное впечатление. Даже независимо от содержания арцыбашевской проповеди, она эстетически отталкивает от себя уже тем, что это именно – проповедь. Здесь встречает нас как раз то принципиально-незаконное вторжение разсудочности, о котором сказано раньше; здесь вполне отсутствует самопроизвольность действующих лиц, из независимость от навязчиво теоретизирующаго автора. Но и этого мало: вдобавок не умно то «умное», что на разные, хотя и однообразные лады внушается читателю. Известно несложное мировоззрение Арцыбашева, его взгляд на женщину, его взгляд на мужчину. Как неожиданное открытие, как новейшую Америку, как неслыханную ересь, провозглашает писатель мысль о взаимном тяготении полов. В себе он видит Ньютона этого тяготения и доказывает его сценами изнасилования, которых, например, в разсказе «Женщина, стоящая посреди», насчитывается несколько. Признаком умственной смелости считает наш автор и такия разсуждения: «мать… другом, конечно, может быть, но какая же это заслуга – быть другом чьим-бы то ни было, а тем более – своего собственнаго щенка!.. любая свинья – друг своего поросенка»… Когда с отвагою передового гимназиста вам преподносят такого рода откровения, то становится неловко, и вы чувствуете, что всякий ум легко доказал бы здесь свое полное alibi. И все так аляповато, неубедительно и примитивно у Арцыбашева, что помимо других ощущений и привкусов, читатель испытывает впечатление какой-то общей интеллигентности. Ничего тонкаго, ничего духовно-аритсократическаго, серое умственное плебество… Арцыбашев как бы бросает перчатку обычной морали, но прежде всего он должен был бы устроить свои счеты с психологией и эстетикой: он их законы нарушает, своей надуманностью и грубостью, он их элементарным требованиям не удовлетворяет, и это оне, а не нравственность, терпят обиду и урок от того шаблона, который однажды навсегда сочинил себе автор. Арцыбашев покорен арцыбашевщиной, больше ничего не ищет, не работает, и потому он повторяется. На страницах с неуклюжим заглавием «Женщина, стоящая посреди», эта женщина, смутно и неотчетливо написанная, скорее кукла, заведенная механиком-автором, чем живое существо, стоит среди мужчин. «Все одинаково смотрели на нее, все хотели одного и того же, и она уже знала чего. Она шла к ним с каким-то мучительным вопросом, но ответа не было. Ей хотелось сказать так много, высказать то огромное, нежное и преданное, что было на душе, но они не слушали и только жадными, грубыми руками тянулись к ея телу, срывали платье, комкали, терзали, унижали ее». Словно звучит в этих строках заступничество за женщину; но в контексте разсказа оно теряет всякий смысл, потому что героиня Арцыбашева сама, с первых же страниц, оказывается достойной тех мужчин-павианов, среди которых угодно было ее поставить автору. Ромео и Юлия у него всегда друг друга стоят. Но и тот, и другая, к счастью, являются только порождением немудрой публицистики, кое-как наряженной в убогия беллетрестическия одежды, а не реальными образами. Победителей не судят, и надо было бы признать живыми трафареты Арцыбашева, если бы он художнически нас победил и убедил. Но он не победил. За исключением немногих второстепенных штрихов, разсказы его поражают эстетической безпомощностью и пошлостью. Автор не хочет верить, что любовь одухотворяет тело, он не видит ничего: это – его дело, его право; но и мы вправе удостоверить пред самими собою то, что своих читателей он не сумел сделать своими прозелитами, не окрестил их в свою натуралистическую веру и даже не выявил той правды, которая в натурализме есть, – т. е. не показал всей мощи стихийнаго порыва, всей красоты и неторазимости пола. В море духовном Арцыбашев совсем не пловец, а в море материи он плавает мелко.