Так, Успенский подмечает в каждом тлеющую обиду жизни, нестерпимое сознание своего унижения, а быть униженным – значит не быть человеком.
Эти общие мотивы и мерила Успенский специально прилагает к русскому обществу. Дело в том, что есть эпохи, когда трепет, вселяемый одними людьми в других, составляет главное психологическое содержание жизни: Россия в первой половине XIX века была особенно богата «испуганными душами», душами мертвыми, и в сочинениях Глеба Успенского этот период нашел себе очень яркое и своеобразное отражение. Но, рисуя определенное время, автор поднялся над ним. Здесь мы опять встречаем то идеалистическое и вечное, что светится из его творчества, по-видимому, столь привязанного к данной минуте, столь приуроченного к моменту и месту. Глеба Успенского нельзя понять вне истории русской общественности, его нельзя понять без крымской кампании и 19 февраля, без русско-турецкой войны 1877 года; он как-то органически слился с русской жизнью, и всегда видишь у него те фактические поводы и пружины, те внешние социально-экономические силы или исторические события, которые привели отдельную личность к той или иной душевной катастрофе; у него, так сказать, нет психогенеза, т. е. душа его героев не рождает сама собою своих волнений и порывов, она не создает их без осязательной причины, из темных недр собственного глубокого бытия, – без внешнего Глеб Успенский не обходится. Но им он не замыкает круга своих наблюдений и своей литературной работы. Проводя явственные материальные связи между средой и душевными состояниями, он, однако, интересуется именно тем, как внешнее переходит во внутреннее, как события отражаются в сознании и чувстве. Это сочетание истории и психологии, отличающее Успенского, опять-таки делает его не только писателем текущего или истекшего дня, но и выразителем постоянных запросов духа. Вот почему эпоха русской истории, обильная пугающими и испуганными, предстала в его художественном изображении не в одной своей временной сути, но и в своей постоянной человеческой характерности. Русское не затмило всеобщего.
Нескладная жизнь везде заставляет или пугать, или пугаться. И вот вырастают дети, приученные бояться «инспектора», бояться не того, что могуче своей нравственной силой, а того, что грозит внешними угрозами богатства или власти. Бога страшатся кощунственно и недостойно: словно «камня, который может свалиться с крыши и убить»; Бог напугал, но не вызвал к себе благоговения. Для того чтобы не бояться самому, надо порождать боязнь в других. Отсюда – простая и ясная философия жизни: захватить как можно больше ее ощутительных благ, уловить ее в ее сытости, в ее почете и добиться только того, что выгодно. Если в такую среду случайно является гость иного мира, один из тех, кто самоотверженно посвятил себя духу, то это призводит сильное, но не долгое впечатление. Вот, например, в пугливую и пугающую семью приходит юродивый Парамон. Он медленно приближается по средней большой дорожке сада, и тогда всем кажется, что на них идет «что-то необыкновенное, не то погибель, не то милость, не то само будущее». Парамон носит тяжелые вериги, чугунную шапку; он не только отклонил все радости и удобства жизни, но и добровольно взял на себя огромное страдание, и с этой мукой своего подвижничества проникает туда, где тщательно избегали страдания самого маленького. Воплощенное бескорыстие предстало перед корыстными, необыкновенное – перед обыкновенными. Парамон не боится сильных и богатых, и весь он, в тягости своего убора, в возвышенности своих интересов, представляет явление совершенно другого порядка, чем та мещанская семья, в которую он пришел необычным странником. Чуждый «холодному, несчастному, боязливому влачению жизни», Парамон оторвал мысли детей от земли, по которой они ползли ползком, «поднял их уныло склонившиеся головы к небу и звездам» и толкнул их, бедных детей, «на дорогу, по которой они могли бы дойти до сознания прав живого человека». Но Парамон не может оставаться долго среди робких и корыстных. Он коснулся детей, но скоро их отняли у него. Ему дали было приют в садовой беседке, он украсил ее образами и картинами, туда собирались дети, и он говорил с ними о великом – и юные души парили на высотах идеала. Но однажды вечером раздался стук в калитку – и все испугались: в этом доме боялись стука, звонка. И в самом деле, полицейский надзиратель возбудил вопрос о паспорте Парамона: юродивый имел святую душу, имел вериги и тяжелую чугунную шапку, тяжелее шапки Мономаха, но он не имел паспорта. И святой человек должен был исчезнуть; опустела беседка, опустели и души детей, от которых «улетел ангел пробужденного сознания». Старшие раскаялись в том, что оказали гостеприимство беспаспортному человеку; в борьбе святости и паспорта одолел последний; нелепость и ненужность взяли верх над правдой, и настоящей оказалась жизнь прозаическая, грубая, внешне сильная. Все опять стали как бы ниже ростом, и опять воцарилось «нравственное бескрылие». «Вот какие феи стояли над колыбелью» того поколения, которому именно крылья-то и нужны были, потому что оно должно было разрушить старый, крепостнический уклад России и совершить дело освободительной реформы. Был близок восход русского солнца, и на слабые, согбенные плечи надо было поднять великое и радостное бремя 19 февраля. В неподготовленное сознание, прикованное к низинам жизни, «внутренне-испуганное» испугом раба, надо было ввести идеи чуждые и ослепительные – идеи справедливости, свободы, равноправия. Рухнула опека, от каждого потребовали сознательной ответственности и стремления к тому, что идет за пределы личных интересов. Совесть упала на почву бессовестного. И потому эта новая жизнь, эти новые мысли большинству оказались не под силу. Многие дожили до весны, увидели зеленое, но, как Ваня Птицын, одна из жертв разлагавшегося «взяточного полипа», они уже не могли принять весны в свои омертвелые души, и она оказалась для них поздней гостьей, которой не вынесло, не вместило изнуренное сердце. Среди людей, которые были отравлены «неуступчивой живучестью» крепостного строя и воспитались «в самой густоте неуважения чужой личности, в самых затхлых понятиях», возникла мучительная растерянность – и тогда «заболели мыслью, заболели сердцем, заболели совестью; сколько тут фигур, прямо легших пластом, отказавшихся идти вперед, сколько умирающих и сколько бодрых, смелых, настоящих; началась с этой минуты на Руси драма; понеслись проклятия, пошли самоубийства, отравы… послышались и благословения».
Успенский воспроизвел главным образом не благословения и не тех «бодрых, смелых, настоящих», для кого приветлив был свист «чугунки», этой эмблемы нового, и кого пьянила ликующая радость первого поезда, поезда жизни, который из захолустной сонной тишины победно увлекает к осмысленной и светлой деятельности. Для людей, ринувшихся в битву того времени, у Глеба Успенского не нашлось ни ярких красок, ни торжествующих звуков, потому что и собственная душа его была обессилена, и сам он был измолот в «кофейной мельнице» жизни. Его герой, похожий на него, в детстве многого не знал, не подозревал – действительность раскрылась перед ним сразу во всей своей глубине и важности, и когда он, взрослым, истерзанным человеком, посетил однажды родной город, этот город жег его страшными воспоминаниями, и путник жизни обратился к нему с такою страдальческой укоризной: «Все-то вы меня, господа люди, госпожи улицы и господа деревья и сады, все-то вы меня обманывали!.. Отчего это вы ни разу не сказали мне, как вы измучились, как вы много утаили от меня вашего горя? Отчего это, государи глухие переулки, не сказали вы мне единого слова о том, что мне надо идти, стоять за вас горой, что мне надо иметь руки железные, сердце лютое и око недреманное? Отчего вы, бедняги мои, старались всегда укачать меня, заговорить меня веселыми словами, когда я плакал от бессознательной тоски, говорили мне „не думай!“ вместо того, чтобы разбудить, сказать: думай, брат, за нас, потому наших сил нету больше!.. Убаюканный вами, я спокойно спал и не знал, что в темные осенние и зимние ночи, когда на дворе льет дождь или воет вьюга, вы поедом ели, ни в чем не повинные, друг друга и проклинали свою адскую жизнь. Зачем ничего-то этого вы мне не сказали? Зачем я не знал, что измучили вас эти ночи, измучили дни, измучили эти дома и сады, – разве я такой бы был? Разве бы я не постоял за вас, горемычные мои? А вы все молчали, да таили, да прятали… посмотрите-ка, как я измучился-то, покуда узнал!..»