как сереоряные олюда,
На ровной скатерти лугов
Стоят озера.

Или

Ночь тихая спускается,
Уж вышла в небо темное
Луна; уж пишет грамоту
Господь червонным золотом
По синему по бархату, —
Ту грамоту мудреную,
Которой ни разумникам,
Ни глупым не прочесть.
Или березка кудрявая возвышается
стройная,
С бледно-зелеными листьями,
Точно вчера только ставшая
На ноги резвая девочка,
Что уж сегодня вскарабкалась
На высоту, и бестрепетно
Смотрит оттуда, с смеющимся,
Смелым и ласковым личиком.

Тогда понятно, отчего плакала Саша, как лес вырубали, – так участливо и поэтично описывает Некрасов рубку леса.

Тогда художественно говорит он о журавлях, что крик их

словно перекличка
Хранящих сон родной земли
Господних часовых, несется
Над темным лесом, над селом,
Над полем, где табун пасется…

Да, Некрасова в светлые праздники его сердца, в поэтические, т. е., значит, самые характерные, минуты его духовной жизни влекло за город, за темные пределы городской суеты:

Дорого-любо, кормилица-нива,
Видеть, как ты колосишься красиво!

Но, конечно, и в деревне он, вообще воспринявший столько отвратительных впечатлений и по дороге к чистой, спокойной поэзии натолкнувшийся на русскую действительность, – ив деревне он тоже видит безобразие, ужас, дикость. Деревня поворачивается к нему своими задворками. Он узнает там прежде всего такую новость, что у солдатки Анисьи, как и Демушку у Матрены,

Девочку (было ей с год)
Съели проклятые свиньи.
В лесу он замечает, как галчата
Прыгали, злились.
Наскучил их крик, —
И придавил их ногою мужик.

Бросается ему в глаза трагедия несжатой полосы, и в грустной жалобе стихов оплакивает он пахаря, которому моченьки нет, – этого немощного русского пахаря…

Где же наш пахарь? чего еще ждет?
Или мы хуже других уродились?
Или не дружно цвели-колосились?
Ветер несет им печальный ответ:
Вашему пахарю моченьки нет.

Он знает, правда, и героев деревни, ее Микулу Селяниновича, ее богатырей, – но куда их сила делася, на что пригодилася?

Под розгами, под палками,
По мелочам ушла!

Над всей этой скорбью и недужностью, примиряя и смягчая, возвышается образ матери. Редкое, едва ли не единственное, и светлое явление: муза в виде матери. И она перед нами то как судья, как совесть, то в поэтическом ореоле молодой и задумчивой женщины. Поэт в минуты душевного алкания, в минуты одиночества, ищет не свидания с любимой девушкой: он взывает к матери, с нею хочет повидаться на миг; в лунную ночь вдохновений он хотел бы рыдать на могиле далекой, где лежит его бедная мать. «Русокудрая, голубоокая», она так неразрывно соединила свою прекрасную и печальную душу с душою сына, что, кто помнит Некрасова, тот не может не помнить его матери:

…Уж ты ушла из мира,
Но будешь жить ты в памяти людской,
Пока в ней жить моя способна лира.
Пройдут года, поклонник верный мой
Ей посвятит досуг уединенный,
Прочтет рассказ и о твоей судьбе;
И. посетив поэта прах забвенный,
Вздохнув о нем, вздохнет и о тебе.

Некрасов внес в поэзию новое начало: мать поэта, соединенную с ним в единстве вздоха, – кто раньше интересовался ею, когда даже в пушкинской лирике отсутствует ее образ? Мать не нужна. Старая, около взрослого сына, она производит впечатление человека, уже отбывшего свою жизненную работу. Она вся в прошлом – памятник самой себя. Мы больше любим то, что мы создали, чем то, что создало нас. Но вот Некрасову мать нужна. Помимо других объяснений, не потому ли это еще, что единственное существо, перед которым не безнадежно-стыдно, – это мать? А многого нужно было стыдиться Некрасову. Но она все выслушает, все простит, она всегда пожалеет:

Мать не враждебна и к блудному сыну.

И блудный сын в замечательном стихотворении «Баюшки-баю», когда «недуга черная рука» уже влекла его на закланье, рисует поразительную картину: на краю гроба слагает он стихи, слабеющими устами допевает свою песню, – и в это время слышится голос матери родной: усопшая мать воскресает, для того чтобы убаюкать своего не маленького, а взрослого сына, убаюкать его не в колыбели, а в могиле:

Пора с полуденного зноя!
Пора, пора под сень покоя;
Усни, усни, касатик мой!
…………………………………
Усни, страдалец терпеливый!
Свободной, гордой и счастливой
Увидишь родину свою,
Баю-баю-баю-баю!

Мать утешает умирающего сына: ему, всегда нуждавшемуся в опоре и ободрении, ему, всегда недовольно мужественному, приносит она свое укрепляющее слово, читает свою материнскую отходную, – она прервала собственный могильный сон, чтобы легче было умереть ее робкому сыну, и под звуки ее обещающего напутствия ему действительно не так страшно умирать:

Не бойся стужи нестерпимой:
Я схороню тебя весной.
Не бойся горького забвенья;
Уж я держу в руке моей
Венец любви, венец прощенья,
Дар кроткой родины твоей…
Уступит свету мрак упрямый,
Услышишь песенку свою
Над Волгой, над Окой, над Камой, —
Баю-баю-баю-баю!

Вообще, Некрасов неисчерпаем в своих гимнах материнству, святым слезам его, которые он подсмотрел средь всякой пошлости и прозы. Бьются люди в роковых сечах, – например, на твердынях Севастополя, и боевые кони меняют всадников лихих, «как вдовец жену меняет», – а в это время старая мать всадника бесплодно поджидает его у окна. И Некрасов взывает к ней:

Загородись двойною рамой,
Напрасно горниц не студи,
Простись с надеждою упрямой
И на дорогу не гляди.

И не мать ли это склоняется над несчастной крестьянкой и шепчет ей:

Усни, многокручинная!
Усни, многострадальная! —

та мать, о которой мы в муках вспоминаем, которую крестьянка называет:

День денна моя печальница,
В ночь – ночная богомолица?

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: