Прозаическая сознательность Брюсова, недреманное око его умственности проявляются и в общей печати интеллектуализма, лежащей на его стихах, и в отдельных глубоко-характерных моментах его стихотворений. Например, он смотрит на радугу и сейчас же сам разбивает ее иллюзию и восклицает: «знаю, – ты мечта моя». Он слишком знает. Красиво созерцает он облака, «дружную флотилию сказочных пловцов»; но его не удовлетворяет их бессознательность, спокойные «кили» их «кораблей», и он сетует:

Но и нас ведь должен с палубы
Видеть кто-нибудь,
Чье желанье сознавало бы
Этот вольный путь.

Тогда бы наш поэт успокоился… Он делает очень поверхностный обзор столетиям, которые кажутся ему во тьме фонариками «на прочной нити времени, протянутой в уме»: как при арифметических действиях, он многое держит в уме, и лишь там, абстрактно, протянуты для него несуществующие нити, словно он хочет, он спешит сказать, что разделяет кантовское понимание времени; но все это как чуждо поэзии! Его знание, его понимание, его рассудочность отравляют его художество. Так как интеллект преобладает у него над интуицией, то мы и слышим часто подобные заявления: «эти яркие одежды, понял, понял – для меня»! «понял, мы – в раю». Он понял, наконец; он не почувствовал, он понял рай. Удручающей прозой звучит понятливость нашего поэта. Безвкусно выделяя с ритмической настойчивостью деепричастие, он трижды повторяет в одном стихе: зная, зная, зная, и этот упорный крик о знании так символичен для его страниц, где гораздо больше ars poetica, чем поэзии.

Интеллектуализм проявляется и в том, что в стихотворениях Брюсова большую и нежелательную роль играют знаки препинания, писанная логика. Все эти бесчисленные тире, запятыя, скобки и, особенно, кавычки, холодное клеймо чужого, печать заемности, восполняют у него то, что должна бы давать мало присущая его книгам непосредственная звучность и бесспорная прозрачность стиха. При помощи знаков препинания он кое-как сводит концы с концами, – и вот он прав, и вот он ставит уже последний знак, успокоительную точку. И вестник богов говорит Энею:

И подвиг твой, в веках, высок, —

несмотря на всю какофонию от обильного звука «в» и несмотря на то, что, по воле прозаического поэта, вещающий бог не столько предрекает, сколько делает какую-то историческую вставку и справку и, запинаясь, огораживает ее запятыми: «в веках». Или с глубоким внутренним сопротивлением, даже с содроганием воспринимаются такие строки, такая профанация поэзии:

Ты золотую чашу «право»,
Отцовский дар, бросаешь в мир.

Что может быть более противохудожественного, более варварского, чем эта золотая чаша, на которой в кавычках значится ее наименование «право»? Какой поэт, кроме ритора, кроме сухого аллегориста, решится назвать право чашей?

Рок прозы тяготеет над душою Брюсова. Это, между прочим, обнаруживается и в том, что он нередко злоупотребляет не столько сложными, сколько склеенными словами («скорбно-скромный», «кругло-алый», «длительно-сжигающий»), и они стонут, они ропщут, что посредством маленького тире их, чуждые и далекие друг другу, насильственно соединили.

И в конце-концов, прибегая к знакам и кавычкам, и связкам, на все налагая отпечаток ума, а не вдохновения, профессор поэзии, Брюсов, этот словесник, не обладает чувством слова. Он в стихах своих говорит на дурном русском языке. Не только искажает он дух его этим от Бальмонта полученным достоянием, отвлеченными словами на «ость», всеми этими «белостями, унылостями, змеиностями, обманностями», но и вообще выражается неточно, странно, некрасиво. В книге А. Шемшурина «Стихи В. Брюсова и русский язык» (даже принимая во внимание ее придирчивость) собраны примеры, несомненно изобличающие неправильный стиль Брюсова, – и их число можно было бы еще увеличить. Когда же он сознательно вводит стилистические новшества, то они вызывают лишь недоумение, и холодно встречаешь все эти «мгновенные миги», «бездонные бездны», «немыслимое небо», «друг друга жаждя», «все каменней ступени».

Его эпитеты вообще неубедительны, его слова заменимы; никогда их не отличает необходимость. Наоборот, у него слишком явна требовательность рифмы, и ей подчиняет он смысл. Чувствуешь, как неадэкватны у него слово и мысль; чувствуешь приспособление к размеру и созвучию, и заметно, как идея, все ради той же рифмы, поступается своей свободой.

О, этот бич! Он был так сладок,
Пьянил он, как струя вина!
И ты – загадка из загадок —
Давала кубок пить до дна.

И прозаическое «загадка из загадок», и весь этот стих – ненужная вставка, угождающая созвучности; ничего существенного не дает и четвертый стих; он нужен писателю, а не читателям. Рифмы с Брюсовым не запросто живут. И никогда у него не будет настолько смелости, чтобы сознаться в отсутствии подходящего слова, чтобы воскликнуть нечто подобное пушкинскому: «читатель ждет уж рифмы розы: на-на, возьми ее скорей». Брюсов ничего себе не позволяет. Раб рифмы, а не ее властелин, он уже лучше скажет что-нибудь несообразное и «нарочное», но только непременно сведет рифму с рифмой и сделает их побогаче: «агатовые – захватывая, каменоломню – помню, выси – рыси, Алезии – поэзии». Но эти рифмы, отовсюду собранные, издалека призванные, утомленные от долгого пути, не скрывают своей искусственности. Послушные зову упорных заклинаний, покорствуя настойчивости упрямого взора, они пришли, как в силу того же внушения пришла к Брюсову и вся его поэзия; но, недовольные, хмурые и неприветливые, оторванные от родимых веток, они оглядываются одна на другую, чуждые одна другой, и все они чувствуют себя здесь не дома и хотят вырваться из этого пленения. С другой стороны, на ряду с рифмами чванно-богатыми автор часто прибегает и к ассонансам («броненосцев – грозным», «искры – быстрым», «родины – усвоенной»; «нежащий – прибежище», «антихрист – утихнет»); но они производят лишь впечатление преднамеренной небрежности, – точно рифмы здесь кокетничают своим жалким рубищем, своей добровольной бедностью; и, во всяком случае, вы здесь опять замечаете не свободную поэзию, а свойственную нашему автору тенденциозность, внутренний курсив, один из параграфов его схоластики, его теории словесности. Он не просто стихи пишет, а каждым стихотворением что-то доказывает и над чем-то трудится.

Трудолюбивый кустарь поэзии, Брюсов долго работал по заграничным образцам. Поэт повторяющий, мыслитель чужих мыслей, эхо чужих эпиграфов, он так заслонен другими, что не видишь его самого, не знаешь его собственного лица. Где-то позади осталась жизнь, отстала от его стихов, и перед нами развертывается одна литература. Ему, к несчастью, почти всегда присуща косвенность вдохновений. Для того чтобы воспеть действительность, он должен раньше возвести ее в какой-нибудь литературный чин. Когда он любит, он вспоминает Калипсо, Дидону, Федру, Франческу, Джульетту. У него нет какой-то основной искренности настроений, первых слов и первых чувств. Вопреки его утверждению, у него никогда и не было «весеннего, свежего утра», не было истинной дерзновенности, и странные выходки своих ранних стихов он разрешал себе только потому, что его защищала чужая странность, авторитеты иностранные. Там, где есть уже поэзия, он ее умеет продолжать, но он не поднимается над ролью подражателя. Великие художники слова подражали только такому произведению литературы, которое уже вернулось в природу, опять стало природой, и оттого чужое они делали своим, – Брюсов же просто ищет сюжетов, задает себе темы, настраивает себя даже на известный лирический лад, и все не по собственному живому почину. Он – писатель без инициативы. Недаром в своем рассказе «В зеркале» он из простой и плоской мысли об отражающей природе зеркала создал трагедию инициативы, безумное смешение реальности и отражения. Верлэн и Верхарн, Бодлэр и По, Тютчев и Фет, Пушкин и Баратынский – все они отразились у него, но ни одному не оказался он конгениален, и не равен он даже самому себе, т.е. не составляет определенной писательской личности. Чужие поэзии, чужие замыслы, внушенные ему различными авторами, у последних родились, – Брюсов же эти образы и идей только усыновил, он явился для них только отчимом, и надо сказать вообще, что по всему складу своей литературной натуры он – какой-то прирожденный отчим. В поэзии нет у него родных детей. Всему и всем посторонний, всему внешний, он и в образцы свои проникает не глубоко, не родственно. Например, в своем движении под знаком Верхарна он однако не стал поэтом города, а только сделал свою поэзию городской, – недоказательны все эти конки, уползающие, скользящие, все эти вывески, почему-то стонущие… Или свою романтическую поэму «Исполненное обещание», в общем написанную мастерски, он «благоговейно» посвящает памяти Жуковского; но тишайший Жуковский не принял бы такой поэмы, в которой объятия героя и героини, чужой жены, названы браком и в которой беззаконную чету благословляет Царь Лесной – подле незримого аналоя между трав. У Брюсова нет такой силы претворения и воплощения, которая заставила бы нас почувствовать, что все трубадуры – братья; и когда он пишет свои газэллы, рондо, триолеты, то в них не дышит соответственная душа, и перед нами только фигурные стихотворения, как бы словесный паркет. Начитанный, образованный, Брюсов много знает, он приобщил себя к разным культурам, но только не проявил, не назвал самого себя, и даже не проникновенна и не метка у него своя характеристика чужой гениальности, – как элементарно и бледно говорит он, например, о Лейбнице, о Данте! И отяготели над ним все те «цепи книг», о которых упоминается на очень многих его страницах. Он – писатель читающий. Слишком явный обладатель и обитатель книг, поэт-библиотекарь, он ими глушит последний огонек непосредственности. Грудой налегли оне и на стихи его, и на прозу. В области последней самое крупное, что он сочинил, это – «Огненный ангел». Но как вообще Брюсову, прежде чем написать, надо сперва прочитать, так и здесь вся постройка возведена на фундаменте из книг. Все составлено, прилажено одно к другому; есть отдельные счастливые пассажи и сцены, – но все время бросаются в глаза белые нитки исторических сведений и справок. Как много потрачено, как мало приобретено! Результаты не соответствуют усилиям. Нет души у людей и духа у времени. Внешнее преобладает над внутренним, и герои точно смотрят на себя глазами своих потомков-историков: они нарисованы не такими, как они казались себе, а как они кажутся нам. Они вышли более принадлежащими XVI веку, чем они действительно ему принадлежали; по воле автора, свое столетие они подчеркивают: точно в предвидении Брюсова, который их опишет, они сами заботливо различают себя от века девятнадцатого и двадцатого. Рената одержима дьяволом, но не так изображена ее душа, чтобы этот дьявол был для нее обязателен. Есть ведьма, но нет психологии ведьмы. И ее отношения к Рупрехту, задуманные как истинная любовь, которой однако мешает какая-то злая сила, на любовь не оказались похожими. Стилизация у нашего автора ничего не придала существу дела; сама же по себе она страдает тем обычным для нее и тяжким грехом, что в ней отсутствует творчество и она не создает нового: это как-раз и подходит к нетворческому и посредствующему Брюсову. Стилизация – остановка; она берет старое как старое, именно в этом его качестве. Она принимает внешнее и отбрасывает вечное. Ибо вечное в стилизации не нуждается и ей не поддается. Стилизуя, художник придает этим непомерное значение тому, что несущественно, и сам добровольно отказывается от сверхвременного. Победа времени над вечностью, малого над великим – вот что такое стилизация вообще и у Брюсова в особенности. А один из последних его прозаических сборников «Ночи и дни», в котором автор, как он говорит, не брезгая плеоназмом, хотел всмотреться «в особенности психологии женской души», – этот сборник прямо ужасает своей мертвенной надуманностью, полным отсутствием какой бы то ни было жизни и какого бы то ни было таланта, бездушным дуновением книжности. Вообще, проза Брюсова изобличает его поэзию.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: