Мы остановились на предисловии Брюсова потому, что он в самом деле отвечает сути большинства его новых стихов. По прежнему часто блещут они внешней печатью мастерства, но не имеют живой души и нервности; по прежнему начитанность в чужих поэзиях и в книгах вообще оставила на них свои нежеланные следы; попрежнему веет от них холодом внутренней прозы. Истинная поэзия – неопалимая купина, зажженная рукою нечеловеческой; между тем у Брюсова – только искусственная электрическая свеча, слишком явное порождение новейшей техники, Он не брезгает и словесными фокусами, не очень высокого порядка, – вот, например, букве «эм» специально уделенное внимание:
Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало… Но Валерий Брюсов и не плачет, как он и не смеется; «не плакать, не смеяться, а понимать» требовал Спиноза, – к сожалению, Брюсов и не настолько «понимает», чтобы угодить Спинозе. Однако, его главной чертою, как мы уже видели, служит именно понятливость, рационализм; он – сведущий, интеллигентный, городской, даже столичный, и в свои умно сделанные стихи переносит все эти пропеллеры, авто и трамы; как механична теперь жизнь большого города, так на механизм похожи и его стихотворения. Значительная часть их, из «Семи цветов радуги», откликается на пережитую войну; они энергичны, риторичны, по своему содержанию и настроению – обыкновенны; лучшим их достоинством, правда – высоким, является патриотизм: «ты переполнил чашу меры, тевтон – иль как назвать тебя!»… Когда он прикасается к той непосредственности, которая ему столь чужда, он становится неприятен: вот он пишет про «девочку с цветами» – «собирай свои цветочки, заплетай свои веночки», но после таких карамзинских цветочков и веночков, говоря о ножках девочки, «из-под кружев панталон выступающих стройно», замечает: «ах! пока их беспокойно не томил недетский сон!»: слишком взрослый человек грубо оскорбил ребенка неожиданной ассоциацией и этой мыслью о сне, который томит стройные ножки…
В общем, если некоторые стихотворения Валерия Брюсова (вернее – отдельные строки их) в последних его сборниках и достигают большой словесной выразительности, то все-таки не эти стихотворения, а только сам стихотворец нескромно и нестройно пророчествует о себе, что свое имя он вписал «в длинном списке, где Данте, где Вергилий, где Гете, Пушкин, где ряд других имен» и что его «горящие страницы», в которых «спит» его душа (вот это, кажется, верно), долетят и «в сады Украины, и в шум и яркий сон столицы, к преддверьям Индии, на берег Иртыша»…
Нельзя, однако, безнаказанно писать стихи: невольно приобщишься к поэзии. Это случилось и с Брюсовым. То, что у него хорошо, все это – не родовое, а благоприобретенное; он не владелец поэтического майората. Но есть у него ряд стихотворений, проникнутых сжатостью и силой, – надписи к старинным гравюрам; есть красивые картины моря и гор, и величественных зданий, петербургского обелиска и памятников; есть и задумчивый портрет женщины с большими «бездомными» зрачками, – все отблески не столько личной, не столько своей, сколько общей, накопившейся в литературе, объективной талантливости. Элегия осеннего парка и лилий, которые, «закрыв в сыром тумане кадильницы ночных благоуханий, сгибают выгибы упругого стебля»; и Одиссей хитроумный, который и ум свой, и жизнь свою готов отдать за то, чтобы «вернуть событий колесо» и еще раз услышать гибельные и сладкие песни сирен; и альпийские ледники, где еще живы «замыслы Создателя, непогрешимого ваятеля непостигаемых громад»; и февраль успокаивающий, когда «тихо пришли в равновесие зыбкого сердца весы»; и ожидание весны, когда «тучка тонкая привесится к золотому рогу месяца»; и эта «простенькая песня» про жизнь, которая вся прошла «в тени прозрачной светлого платана»; и думы о собственной жизни – «опять весна, но сорок пятая»: все это и еще другое – победа Брюсова над принципом: poetae nascuntur. В эти мгновения, покуда звучат эти, к сожалению, не многие и не типичные стихи, кажется, что он близок к тому, чтобы сделаться поэтом и urbi et orbi провозгласить: poetae fiunt. Это преимущественно надо сказать о тех его страницах, где на минуту, на одну минуту, поднимает он забрало литературы со своего лица и мы видим его действительный облик, и слышим его лирические откровения. Вот, «неведомый прохожий в суете других бродяг», он опять в Венеции, и там —
Вот стоит он у собора Кэмпера, «разорван мукой страстной, язвим извилистой тоской», и собор спокойный говорит ему, «жалкому и преступному», о «невозможном слиянии силы и мечты». Но сейчас опускается забрало, и берет свои права литература, и опять оказывается Брюсов за густой оградой книжности. Так заслоняют его другие, что он иногда испытывает тоску по самом себе, воспоминание о своей душевной родине, и это, быть может, – его лучшая и привлекательная черта. Глубже, чем он сам думает, его усталая молитва: «Желал бы я не быть Валерий Брюсов». Его утомила вечная игра с собой и с другими, изнуряющее притворство всяческой словесности, – и под слоем всевозможных подражаний, заимствований и умышленности он хотел бы отыскать самого себя, открыть свою заглушенную субстанцию. Ему горько и стыдно, что он, быть может, ни разу не отрешился всецело от манерности и неправды, ни разу не отдался ничему беззаветно, ни разу не посмотрел своей душе прямо в глаза. О, если бы вернуться к матери-природе, которой он «чуждался на асфальтах, на гранитах»; о, если бы «в зеленых тайнах одичать» и позабыть культурные позы и гримасы:
Он вспоминает свои «думы гордые», свои «исканья Бога, но оскверненные притворством и игрой». Да, нет большего греха, чем грех против себя и против Бога, чем игра с Богом и с собою, и Брюсов должен бы переродиться, чтобы искупить свою вину, свою, ложь, и еще все эти оскорбления Любви, все эти стихи, посвященные рабыням, влюбленным в царицу, и объятьям «из шести сплетенных рук»…
Он ищет себя, он усердно работает, он – не «раздружившийся с трудом». Но, как правило, за его стихами не чувствуешь ничего, кроме стихов, и как-то плоски они, лишены третьего измерения, высшего измерения живой человеческой глубины. И Брюсовым еще можно иногда залюбоваться, но его нельзя любить. В объективном отношении слишком скудны результаты его напряжений и ухищрений, он трудом не обогатил красоты; но если Брюсову с его сухой и тяжеловесной, с его производной и литературной поэзией не чуждо некоторое значение, даже некоторое своеобразное величие, то это именно – величие преодоленной бездарности. Однако, таковы уже изначальные условия человеческих сил, что преодоленная бездарность, – это все таки не то, что дар.