Как Алексей Петрович, ничего дурного, опять-таки в житейском смысле, не сделал и художник Рябинин, и, однако, сознание безжалостно мучит его. В душе его корчится под страшными ударами молота несчастный, трижды несчастный глухарь. Удары молота бьют по груди истомленного рабочего, но они же своей отраженной тяжестью падают и на совесть художника Рябинина. Так далеки эти два человека один от другого, и все же между ними есть соединение совести, и глухарь не дает спать, не дает жить художнику. Дедов спокойно рисует пейзажи; он не проходит равнодушно мимо осоки, мимо дождя, но не дарит своего художественного внимания труженику. А Рябинин не находит покоя в искусстве и изнывает от ударов, рушащихся на чужое тело. И для того, чтобы облегчить свою совесть, он написал это чужое страдающее тело, он написал глухаря. Это не картина, это – боль. Это не картина, это – крик отчаяния и мольба о помощи. Художник вызвал рабочего из глубины душного, темного котла, чтобы он «ужаснул своим видом эту чистую, прилизанную, ненавистную толпу». «Кто позвал тебя? Я, я сам создал тебя здесь… Приди, силою моей власти прикованный к полотну… Ударь их в сердце, лиши их сна, стань перед их глазами призраком! Убей их спокойствие, как ты убил мое…» Да, он убил спокойствие художника, и художник не успокоился и после того, как написал глухаря: последний все продолжал жить в его воображении, в его душе. Ибо совесть по существу своему беспокойна. Тогда Рябинин совсем покинул искусство, отказался от своего таланта, пошел в учителя, – там не найдет ли себе совесть большего удовлетворения, там ее не пощадит ли своеобразный Прометей современности, прикованный к своему котлу? Рябинин надеется, что на новой дороге он приуготовит себе нравственный отдых, и доверчивое чувство к самому себе и к жизни овладевает им – такое чувство, как в детстве, «когда, бывало, проснешься ночью возле спящей матери, когда в окно стучит ветер, и в трубе жалобно воет буря, и бревна дома стреляют, как из пистолета, от лютого мороза, и начнешь тихонько плакать, и боясь, и желая разбудить мать, и она проснется, сквозь сон поцелует и перекрестит, и, успокоенный, свертываешься калачиком и засыпаешь с отрадой в маленькой душе». Но из заключительной строки гаршинских «Художников» мы узнаем, что эти надежды были обмануты, что успокаивающий образ матери с ее благословением и крестным знаменьем исчез навеки, что Рябинин «не преуспел». Так или иначе, глухарь остался, и совесть не нашла себе покоя, потому что совесть по существу своему вовеки неспокойна и неудовлетворима. В известном смысле бесцельно идти по ее бесконечной дороге. Совесть лишь тогда и существует, когда она упрекает, – лишь тем и существует.

Глухарь, который принимает на свою грудь неумолимые удары чужого молота, насыщенность жизни кровью и насильем, горестная судьба гордой пальмы и маленькой травки: все это – зло. И естественно, что в неисцелимо совестливой душе человека возникает стремление с корнем вырвать зло из нашего несчастного мира. Но Гаршин показал, что возникает это стремление в безумце: совести не успокоишь, зла не исторгнешь. Тот, кто боролся с красным цветком зла, был помешан. Только ночью, когда он спал, в его измученном, бледном лице не было ничего бессмысленного: спящие безумцы кажутся мудрыми, потому что во сне все мудры или все безумны – частичным безумием сновидений. В доме сумасшедших он проявлял буйное движение, какую-то лихорадочную деятельность, ту же неугомонность Агасфера, пока его расстроенная мысль не нашла для себя объекта – красный цветок, в котором он увидел концентрацию зла, кровавого зла. Больной чувствовал себя вне времени и пространства; его фантазия именно потому и стала безумной, что она победила смерть и время. Он не приурочивал ни себя, ни других к определенному дню и месту, и больница символически рисовалась его воспаленной голове как все человечество, собранное из всех времен и стран, живое и мертвое, человечество из сильных мира и солдат, убитых в последнюю войну. Больной чувствовал себя вне пространства и времени; между тем он сосредоточивал зло и воплотил его в пространственно-временную форму цветка: удивительно ли, что его постигла неудача и вместо одного сорванного цветка сейчас же вырастал другой?

Бурно охваченный волнениями дня, раб, а не господин своих впечатлений, безумец увидел зло лицом к лицу и окрасил его в кровавый цвет войны. Это! цвет – самый распространенный в мире. На колпаке больного даже крест был красный, и больной сравнивал крест и цветы – цветы были ярче. Зло сильнее. Воплощенное в красном цветке, оно испускало от себя ядовитое, смертельное дыхание, которое отравляло всю окружающую природу, всю жизнь. Дерево смерти, Анчар, стоит в пустыне чахлой и скупой, на почве, зноем раскаленной, – цветок зла живет около нас, в мирном и красивом саду. К Анчару человека посылал человек, и отравленный раб умирал у ног непобедимого владыки – к цветку зла человек подошел сам, по доброй воле, чтобы ценою собственной жизни спасти мир от губительной отравы. У нового Анчара стояли даже сторожа, и они не позволяли рвать цветы. Они боялись, что будет разнесен весь сад. О, эти сторожа и пестуны зла! Ослепленные, безумные, они лелеют и оберегают его смертоносные цветы; они сами – зло, движущееся зло, большее, чем то, которое прячет свои корни в земле и выглядывает из нее страшными глазами своих красных лепестков. Они не разрешали самоотверженному человеку рвать цветы, и он должен был хитрить, чтобы достигнуть своей великой и святой цели. Но мало сорвать цветок: надо перелить его смертельное дыхание в собственное тело; и помешанный взял цветок к себе, на свое ложе, прижал его к своей больной груди, и, «когда свежие, росистые листья коснулись ее, он побледнел как смерть и в ужасе широко раскрыл глаза. Холодный пот выступил у него на лбу». Он приютил на своей груди змею зла и ходил с нею, сжав руки крестом. Он бурно ходил для того, чтобы задушить, чтобы утомить зло. А в саду между тем алел еще другой цветок – зло еще не было вырвано целиком. И безумец укреплял свои силы для новой борьбы. Он не спал по ночам, а силы ему были нужны; и вот перед решительной битвой он жадно набросился на пищу и съел огромное количество каши, чтобы подкрепить себя к предстоящему подвигу… Он сорвал и второй цветок. Новые змеи впились в его измученную грудь и пропитали все его тело своим неотразимым ядом. После того как был сорван второй цветок, не выдержали усердные сторожа зла и связали больного. Но какой ужас, какое несчастье: ведь на куртине остался еще и третий цветок! Он едва распустился, но он еще расцветет, и кто поручится, что это – последний? Он показался безумцу последним, но только потому, что безумец умер. Гидра мака, гидра цветов необъятна, и красный цветок превращается в красный сад, и этот сад обнимает собою весь мир, и мир загорается красным отблеском зла и смеется своим «красным смехом». Напрасны тяжкие усилия больного; напрасно, теряя последний остаток сил, окровавленными руками согнул он железные прутья решетки, чтобы проникнуть в сад, над которым разостлалась «тихая, теплая и темная ночь». «Звезды блестели на черном небе, ласково мигали лучами, проникавшими до самого его сердца», и с третьим цветком в руках поднялся он к этим ласковым звездам. Из мертвой, окоченевшей руки его нельзя было вынуть красный цветок, и «он унес свой трофей в могилу».

А в саду продолжали роскошно и буйно расти еще более яркие, еще более алые, еще более наглые цветы мака, цветы зла. Безумец хотел неуловимое зло, рассеянное в мире, собрать и вместить в одном предмете и сразу смять и задушить его. Великодушный борец чувствовал, что сорванный цветок надо положить на собственную грудь – эту несчастную грудь мирового глухаря, живую наковальню, от века принимающую на себя удары тяжкого молота. Но он не понимал, что в этой груди уже и раньше была красная отрава мака, что зло не может быть вынесено куда-нибудь наружу, что самый страшный, самый красный цветок растет в собственной душе человека. Оттого и нельзя вырвать этого цветка, оттого нельзя в мире избыть красного.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: