Природа успокаивает, лечит его, навевает на него минуты «благодатные и светлые», – подобно тому как никто, по его словам, ни старый, ни малый, не пройдет мимо реки или пруда, не поглядев, как гуляет «вольная рыба», – и в эти минуты каждый забудет свою трудовую и трудную жизнь. «Душа превращается, как будто, тогда в глубокое, невозмутимо-тихое, прозрачное озеро, отчетливо отражающее в себе голубое небо, над ним раскинувшееся, и весь мир, его окружающий».
Он наивно убежден, что всех должны интересовать подробности уженья, охоты – всякая мелочь великой природы; да и есть ли в ней мелкое? Он ревнует ее к людям, и кажется ему, старику, что теперь она уже не та. Чем дольше природа живет с людьми, тем сильнее меняет она свой облик. И потому Старица почти высохла, да и вообще – прежде полноводнее были реки, и больше в них водилось рыбы: «Нет, ты уже не та теперь, не такая, какою даже и я зазнал тебя – свежею, цветущею, неизмятою отовсюду набежавшим разнородным народонаселением». Да, свершилось пророчество:
Аксаков не переносит – это характерно для него – стихии в ее бурных явлениях; он боится грозы, большой воды, и смиренно и лукаво говорит, что не станет спорить с любителями величественных и грозных образов, и охотно соглашается, что неспособен к принятию грандиозных впечатлений. Но от природы тихой и спокойной, как его собственная душа, он себя не отделяет. Недаром он имел за собою не только деда, как будто выросшего прямо из земли и в землю вросшего, но и отца, бесхитростного любителя природы, – и только мать его, горожанка, была, по-видимому, к ней равнодушна.
В единой большой семье природы животные и люди для Аксакова как будто одинаковы, и тетерева вызывают у него одушевленное заступничество за их честь. Ибо он справедлив, как само естество, которому смешон и притязателен кажется наш неисправимый антропоцентризм. И в мире рыб тоже бывают события, а любовь селезня и утки или тетеревиное токованье мало чем отличается от романов человеческих.
От этих рыб и куликов, от этого чернолесья и краснолесья мир, во всяком случае, сделался богаче, населеннее. Аксаков раздвинул пределы художественной повести, ввел в нее не одних людей, как это было прежде, но и представителей царства животного и даже растительного. Он проник в их интересы, нравы; он сумел их индивидуализировать и, хотя смотрел на них преимущественно глазами охотника, на потребу и потеху которого созданы все эти живые существа, мишени для выстрелов, тем не менее изобразил их и такими, каковы они – сами для себя. Не с литературой подошел он к природе; естественным сыновним голосом позвал он ее, и она ответила ему всем разнообразием своих голосов и тембров, так что он услышал, как токуют тетерева, пищат рябчики, хрипят вальдшнепы, воркуют голуби, взвизгивают и чокают дрозды, заунывно, мелодически перекликаются иволги, стонут кукушки, постукивают дятлы, трубят желны, трещат сойки и «все многочисленное крылатое, мелкое певчее племя наполняет воздух разными голосами и оживляет тишину лесов»…
Та тихая жизнь, похожая на озеро, которой жил Аксаков, имеет свое обаяние, мирную прелесть «Германа и Доротеи», и может быть, в ней, духовно скудной и слишком, нечеловечески безмятежной, осуществляется зато особая сила растительности. Вот перед нами прошла милая чета. «Домик их блистал опрятностью и чистотой, привлекал уютностью, дышал спокойствием». В этом гнезде жизни, жизни как процесса, оживало все простое, элементарное, непритязательное. И оттого «подарят, бывало, им горшок каких-нибудь засыхающих цветов, они у них оживут, позеленеют и обыкновенно разрастутся, так что прежний хозяин выпросит их назад… Как будто в воздухе было нечто успокоительное и живительное, отчего и животному, и растению было приветно».
Животному и растению… Но человек – ему что скажет эта мирная обитель? Нам вот о чем свидетельствует Аксаков: «Заезжая иногда в этот уединенный уголок и посмотря несколько часов на эту бесцветную скромную жизнь, я всегда поддавался ее впечатлению и спрашивал себя: не здесь ли живет истинное счастие человеческое, чуждое неразрешимых вопросов, неудовлетворимых требований, чуждое страстей и волнений? Долго звучал во мне гармонический строй этой жизни, долго чувствовал я какое-то грустное умиление, какое-то сожаление о потере того, что иметь казалось так легко, что было под руками. Но когда задавал я себе вопрос – не хочешь ли быть Василием Васильевичем, я пугался этого вопроса, и умилительное впечатление мгновенно исчезало». Именно это и может послужить исходной точкой для критики самого писателя, его семейной эпопеи. Он сам отшатнулся от заводи сонного прозябания: его отпугнул избыток идилличности. И Аксаков, который «жизнь домашним кругом ограничить захотел» и в этой сфере создал такие страницы, где приветливым огнем камелька светит и теплится даже самая их ограниченность, – Аксаков не поднялся на горные вершины человеческого.
Зато человеческая долина описана им с художественной простотой и красотой, хрустальными словами, которые льются так легко, так доверчиво к сердцу и пониманию читателя. Вы слышите в них то, что еще с детства запало в душу автора: «чудные голоса святочных песен, уцелевшие звуки глубокой древности, отголоски неведомого мира». И чистым звуком звучит этот сплошной русский язык, не прерванный, не смущенный почти ни одним чужаком, ни одним пришельцем из речи иностранной. Аксакова оскорбляет своей бусурманской дикостью даже слово бург в названии любимой Оренбургской губернии. Для всего, что он думал и чувствовал, нашел он соответственные выражения у себя на родине, в сокровищах народного языка; ему не нужно было переезжать границу, этому глубокому в своей односторонности, оседлому жителю России. Зачем бы в самом деле понадобились ему чужие и чуждые слова? Для понятий отвлеченных? Но он так далек от умозрительного; верный питомец осязательности, Аксаков совсем не теоретик; характерно, что в молодые годы он страстно любил театр, эту воплощенную наглядность, этот предел конкретного в искусстве.
Он долго жил, и кругом него клокотали события, а он, «сидя тихо и смирне с удочкой на берегу озера или речного залива», сохранял душевный покой. Мир со своими волнениями уплывал от него, не тревожил его. С отроческих лет мы видим пред собою этого смирного и тихого рыболова, этого чистого сердцем, почтительного к людям любителя природы, проникнутого духом честности и благоволения, – и теплой волною колышет он умиленное сердце, и возрастает наша вера в человека. Ведь сам он так много уважал в жизни, так искренне почитал и прошлое, и настоящее; так стыдно и больно было ему замечать темное в других – например, в своем любимце Гоголе. И когда, заслоненный более яркими, более кипучими фигурами новой жизни, от нас уходит замедленной походкой старости этот добрый старожил, надолго остается у нас в душе какой-то чистый и светлый след и грезятся нам зеленые берега Бугуруслана и выросший на них ружейный охотник Оренбургской губернии – в кругу своих родных, с которыми породнил он и всякого русского читателя.