Митрополит, чтобы завязать беседу, сообщил, что совместная вечеря у первых христиан называлась агапа, что значит общение любви, и завершалась молитвой, но потом она с молитвы стала начинаться. Никто не сумел поддержать приличествующий разговор с учёным греком, тяжело молчали, жевали. Весьма просвещённый поп и толмач Акинф, может, сумел бы, но он робел и тоже молчал. Неопределённая тревожность повисла за столом. Всяк глядел в свою точку. Константин Михайлович вообще глаз не поднимал, как всегда. Тощий слуга митрополита Хрисогон беззвучно переменял кушанья, отмахивал белым рушником мошек и ночных бабочек, летевших на свечи.
— Что-то владыка вкушает меньше малого. Негоже ему наше питие и брашно? — сказал наконец Протасий, который за хозяйственными хлопотами сегодня и пообедать не успел и сейчас сильно хотел есть, но стеснялся жадничать при митрополите.
— В мирянах корень всех зол — сребролюбие, а в монахах — объедение, — вежливо улыбнулся Феогност.
— Лукавому по лукавству его, — опять пошептал Семён боярину Босоволокову.
— У каждого, конечно, нынче причина от снедей уклоняться, — осторожно вступил внук Протасия Василий, — но солянка с сушёными снетками любую причину устраняет, ибо скусна сверх всякой меры, — и оглядел всех смеющимися светло-карими глазами. Его румяные щёки, свежие, полные, как у женщины, губы и мягкий картавый выговор делали облик его необыкновенно привлекательным, и все Васю Вельяминова очень любили. Но и подшучивать над ним любили. Да Вася и сам был смешлив.
— А скажи-ка, Василий Васильевич, внук Протасьев, зачем ты голенища у своих сапогов разрезал? — спросил Семён, и все заулыбались, потому что знали зачем.
— Да ноги у меня затекли и распухли. Такой путь, и всё верхами и верхами...
— Затекли-и... — передразнил Семён. — Толстеешь ты, брат, сверх всякой меры. Скоро и на коня не залезешь.
— Может, во мне болезнь, — важно сказал Василий, вдумчиво огладывая поданные Хрисогоном блины, сбитые с икрою и обильно политые маслом.
— Ой, болезнь, Вася, не иначе! — подхватил Алёша Босоволоков. — Утучняешься день ото дня.
— Надо одним мякинным хлебом питаться, пройдёт тучность, — сказал Калита.
— Всё, великий князь! Вот икряники доем из уважения, а потом — всё! Только мякина!
Застолье маленько размягчилось. Повеселели. Лишь Константин Михайлович оставался уныл и молодого янтарного вина не пригубил. Он сидел как бы из принуждения, нехотя отщипывал крупные виноградины, косточки сплёвывал в кулак.
И это вызвало немедленное недовольство Семёна, и он сообщил в ухо Босоволокову:
— Сидит свинья, виноград чавкает.
Алёша только усмехался в усы на шептания. Нраву он был тихого, занозливости избегал. Но с Семёном, решительным и скорым во мнениях, Босоволоков дружил, хоть и был постарше, имел супругу. Семён привык первенствовать среди княжичей и молодых бояр, и не потому, что был наследником могущественного Калиты, — потому что и сам умел гнуть под себя, знал, как успеть отскочить, чтобы сдачи не получить, но и пятиться долго не любил. Можно было предвидеть, что, заматерев, будет строг и своеволен. Пока ещё на отца оглядывался, но не век же этому быть, придёт иная пора. Алёша Босоволоков всегда был при нём, не из лести, не из дальних видов, а из сердечной приязни, всё ему в Семёне нравилось, даже злость его весёлая и насмешливость. Как-то так выходило, что остролицый, быстроглазый князь всегда прав, обо всех судит верно, сомнений ни в чём не ведает. И вроде бы сама дерзость его происходит из права высокого наследования. Конечно, и Константин Тверской от того же Александра Невского род ведёт, но про таких потомков поговорка сложена: не то беда, что во ржи лебеда, а то беда, что ни ржи, ни лебеды. Такого и голуби заклюют.
— Сегодня слыхал, будто в Кафе монах-католик Иона Валенса по поручению Папы ясов крестит в свою веру и Узбек будто бы не препятствует, даже сестре своей какой-то креститься дозволил, — робкой скороговоркой сообщил архимандрит Фёдор.
— Вот тебе и авиньонское заточение! — вырвалось у митрополита. — Далеко Папа зрит и простирает.
— Наш народ в вере крепок, — сказал Иван Данилович. — У нас заботы иного свойства.
— Много говорим и долго собираемся! — не утерпел Семён.
— Намерение есть уже дело, — не согласился Феогност. — Намерением всё движется и производится, ибо оно обнаруживает наш свободный выбор.
— Наш выбор покамест один — терпение, — вздохнул великий князь.
Переливчатые глаза Константина Михайловича продолжительно остановились на нём.
— Будем же великодушны и понесём тяготы друг друга! — усмехнулся вдруг тверской князь.
— Ты, милок, как думаешь хану Узбеку смерть Агафьи-Кончаки объяснять? — с тихой ядовитостью вопросил Калита.
— Аль ты ещё ему ничего не объяснил? Сколько уж разов слетал к нему с тех пор? А я в Клину сидел то время, в своём уезде, и ничего не знаю. И не ввязывайте меня.
— Не ввязывайте, а за ярлыком, однако, приехал! — вспыхнул Семён.
— А надо вам, что ли, Тверь отдать? — У Константина Михайловича пятнами выступил румянец на впалых щеках. — Если суждено брату возвратиться, я ему тот час же стол тверской уступлю!
— Видал, задора какой! Ах ты, зляна! — вскричал Семён.
— Посещение Господне и милость Его к нам познаем из телесных болезней, бед и внешних искушений, — промолвил Феогност, погашая начинающуюся ссору.
С грохотом повалив резной стулец, тверской князь покинул трапезу.
— К Баялуни теперь побежит, — сказал Василий, — чтобы с ярлыком помогла. Оч-чень умная хатунь и чувствительная.
— Говорят, когда Михаила казнили, плакала много, — подтвердил Протасий. — Немолодая уже.
— Она ведь Узбеку мачеха, если по-нашему мерить, — подал наконец голос учёный поп Акинф. — Она после смерти мужа помогла Узбеку престол занять, и он её за это взял третьей женой.
— Чудеса! — покачал головой Семён, перемигнувшись с Босоволоковым.
— Говорят, брюхата сейчас, — несколько застыдившись, прибавил Акинф.
— Вот, владыка, какие обычаи! — осуждая, сказал старый Протасий.
— В Греции, ежели кто поймёт только хоть куму свою в жёны, по закону людскому обоим надлежит носы урезати и разлучити, — проговорил митрополит, опуская взор.
— Вот что значит православная честь! — одобрил Протасий.
Другие промолчали, не зная, как отнестись к столь суровому правилу.
— А Константин-то какой дерзун, при владыке без разрешения из-за стола сбег. Неуважительный, как все тверяне, — Опять начал тысяцкий.
— Ты, Протасий, перед Богом его осуждаешь иль батюшке больше хочешь угодить? — В теплом свете свечей глаза Семёна играли, как мокрые янтари, только покрасневший во хмелю нос портил вид.
— Ты чего это попёр на меня? — растерялся старик.
Не огорчайте друг друга! — вмешался митрополит. — Мы думаем, суть человека в поступках его. Не заблуждение ли? Не лучше ли узнаем, если будут известны причины, коими поступки совершаются? Из нашей только личной воли или ещё от внушения?
— Известно, диаволово внушение! — поспешил согласиться Протасий.
— На диавола валить — самому ни в чём виноватым не быть. — Семён был тут как тут. Он слушал владыку со страстью, воспринимая его как союзника против Протасия, которого по немощи его ума надо уязвить и задвинуть.
— Человек всегда состоит в противодействии с обстоятельствами судьбы, — продолжал Феогност. — И цели его всегда представляются ему благими. А уж на каких путях они достигаются... Большей частью пути эти дурные. Но человеку свойственно легко оправдывать себя: это, мол, временное! Большая ошибка. Сие человека и топит. И что потом удивляться отмщению, воздаянию? Если употребляешь дурные средства для хорошей цели, не дурен ли ты сам при этом? Недоволен жизнью — перемени в первую очередь себя. Хоть на это уйдёт большая часть времени, отпущенного тебе, и усилий твоих.