Александр Михайлович с сыном постоянно находились в мрачности. О своём прибытии сразу же сообщили во дворец. Ответа не последовало. Оставалось лишь запастись терпением да при встречах с ханскими приближенными не скупиться на серебро.
— Горе, когда слёз море, ещё терпимо, — шептались бояре. — А вот горе сухое, безмолвное, оно убивает. Слезами да стенаниями человек сопротивляется, ропщет, бьётся, а затих, смирился — конец ему, боле не воспрянет.
Многие уже смотрели на князей с сомнением: что-то в них эдакое, обречённое...
Большим ударом было узнать, что ханская жена Баялунь уехала из Сарая и велик гнев Узбека на неё. А ведь на её защиту и помощь тверские очень рассчитывали. Отсутствие Константина Михайловича тоже плохо: его знакомство и связи очень бы сейчас пригодились.
— Бог судит о покаянии не по мере трудов, а по мере смирения, сопровождаемого плачем, сокрушением и отвращением от греха, — всё твердил Александр Михайлович.
В высшем смысле бояре с ним были согласны. Но только в высшем. А в настоящем положении слышать такое странно. Разве покаянием татар проймёшь? Они знать-то не знают, что за покаяние такое. Ну, нету у них этого в заводе. Они покаяние примут за слабость. Слабость же ни у кого не в чести. Чай, не в монастырь мы приехали. Бояре охали и головами качали, но присоветовать ничего не умели. На самих робость какая-то напала, квёлость. Сватажиться ни с кем из татарских вельмож по-настоящему, надёжно не сумели. Подарки подарили, жили на собственных припасах весьма скудно, в долги пришлось залезать. Сами князья и вкушать иной раз забывали, всё сидели Псалтырь читали.
— Потерпи, улягутся и твои помыслы и дадут тебе покой, — утешал отец сына.
Как олень, томимый жаждой, желает вод, так они желали какого ни на есть, лишь бы скорого разрешения своей судьбы.
А по воздуху летали тенётники, обещая надолго ясную теплынь, базары были завалены абрикосами, персиками и виноградом, изобилием прочих плодов. Вечера стояли тихие, звездистые. Неподалёку на московском подворье Иван с холопами-сверстниками играли на жалейках.
Александр Михайлович с Фёдором лежали во дворе на ордынских белых войлоках, подбитых синею крашениною, небо над их головами пересекал неяркой полосой Млечный Путь, зовомый у татар Батыевой дорогой, и самая яркая звезда Псица — она же Сириус — сияла на закатной стороне неба, мигая длинными лучистыми ресницами.
— Батюшка, что же с нами будет? — спросил Фёдор.
— Мутенько всё замешано, мутенько, — бормотал Александр Михайлович. — Потому что полуправда. Она есть наихудший вид лжи, ибо выглядит убедительно.
— Можно ли доискаться истины меж нами и Даниловичами? Теперь вот ещё и Ивановичами? — продолжал Фёдор. — Уж если я в сомнении...
— Твой дед Михаил первым из великих князей русских открыто выступил против татар. Оттого и убит. В этом причина.
— Но он тоже татар наводил на Новгород, — перебил Фёдор. — А Кончака, им уморённая?
— Про Кончаку враньё. Есть пергамент летописный, где Михаил свидетельствовал перед Богом свою невиновность, и смерть принял добровольно.
— А говоришь, убит он?
— На исповеди он сказал духовнику: «Я всегда любил отечество, но не мог прекратить наших злобных междоусобий, буду доволен, если хоть смерть моя успокоит землю Русскую».
— Батюшка, ну что ты мне говоришь? — с тоской воскликнул Фёдор. — А как же тайна исповеди?
— По чрезвычайности признания открыл мне духовник как старшему сыну, чтобы, говорит, в племя утробы твоей впечаталось навеки. Так что, чья ещё правшая будет, неведомо. Тебе боязно?
— Не то сказать, боязно... Душу раки клешнями рвут! Тридцать пять дён мы были в дороге, сколько дён здесь, и ни единой ночи покоя не знал я. Всё думаю и думаю, вспоминаю и вспоминаю. То деда, то дядю Митрия, то Юрия Даниловича, братом убитого. Как бы восстали они незримо и тоже суда ждут. О многом в наших семьях поминать не принято, но и замалчивать невозможно. Самое главное, найти перед Узбеком верные слова. — Фёдор приподнялся на локте, посмотрел отцу в лицо: — Ты притворяешься или боишься сам себе признаться, что знаешь, как я, всю подноготную?
— В самом деле, как тут рассудить? — нерешительно возразил Александр Михайлович. — По-разному может повернуться. На таком суде надо тягаться не силой, а умом. Будет ум — будет и сила.
— Мы не можем останавливаться ни перед чем, мы должны быть готовы, чтобы и головы тут сложить! — загорячился Фёдор.
В темноте горькая усмешка тронула губы отца: посох ли ты в дороге или камень на шее? Бесшумно подошла кошка и залезла, мурча, на грудь Фёдору.
— Брыська, брысанька! — гладил он её.
На соседнем подворье три жалейки, расходясь, теряя друг друга и снова собираясь в согласие, все пели и пели.
— Как душевно княжич московский выводит, — сказал Александр Михайлович.
Фёдор отшвырнул кошку, опять сел:
— Ду-шевно-о! А есть ли душа-то у кого-нибудь в роду Даниловичей?
— Знаешь ли, Федя, странно, может быть, но вражда моя к ним отчего-то совсем пропала.
— Как? — поразился Фёдор. — Возможно ли даже помыслить такое?
— Да-да... А с нею — гнев. И ненависть испарилась, подобно дыму. Но чему дивлюсь более всего, страх мой перед Узбеком исчез, ни мщения не хочу, ни восстановления справедливости не жаждаю.
— Что же, всё равно тебе, что ли?
— Одно покорство испытываю.
— Домучили тебя, батюшка, до слабости великой. О нас-то подумай!
— Не силе ордынской я покорюсь, но воле Божией. Она — превыше. И вручить себя руце Божией не меньший подвиг, чем склониться перед злом татарщины, подобно агнцу. Тут вера нужна великая и истинная. Вот что я понял. И тебя к тому призываю. Помни, как Спаситель, плача, говорил: «Да минует меня чаша сия, Отче. Но пусть будет воля Твоя, а не моя». Так последуем же Ему, сын мой любимый.
— Батюшка, я не снесу! — взмолился Фёдор.
— На нас есть благословение митрополитово.
— Может, нам к астрологу пойти? — предложил Фёдор. — Пусть заганёт нам по звёздам.
— Аль не знаешь, что горе ходившим к колдунам и ворожившим?
— Тогда что же есть мудрость и где она?
— Понять надо предназначение своё главное, в котором состоит умысел Господень о тебе.
— То есть познай самого себя?
— Да.
— А как?
— Трудность большая.
— Значит, посмотреть со стороны на себя, разобрав дурное и хорошее, основное и наносное? Но чьими глазами посмотреть: матери моей, твоими иль вон Семёна Московского? И почему это будет истинным? Почему верить, что их взгляд на тебя безошибочен и их суждения не есть заблуждения? Сам ли ты тогда познаешь себя или отдашь себя на суд других?
— Стань пред глазами Создателя твоего в понимании грехов и несовершенств твоих, в надежде на милость и суд Его правый. Тогда и познаешь себя. И отделятся зерна от плевел. Но не всю ли жизнь положишь на усилие это? О, знал бы ты, что такое смирение! Через какие муки и размышления к нему дорога лежит. Простить можно и от слабости. Смирить себя много сил надобно. Но только тогда прежнее пройдёт и соделается всё новое. Не дивись человеку, достигшему на земле великого достоинства, — дивись тому, кто презрел земную славу и отвергся её.
Говорят, когда час смерти близок, душа человека остаётся только на кончике языка и в глазах.
...И ничем, ничем, ничем не вернуть ушедшую жизнь.
А Псица всё переливалась зелёной сверкающей слезою.
6
В день празднества, перед тем как идти во дворец, Семён всё менял рубахи: то васильковую наденет, то тёмно-гвоздишную. Чесало из слоновой кости бесперечь вынимал, оглаживал то власы чёрмно-русые, то такую же рыжеватую бороду. Глаза его зелёные, цвета болотной ряски, были задумчивы. Он не замечал, с каким любопытством наблюдают за ним братья.