В тот день я решила, что больше не потерплю давления с ее стороны; уже на следующей неделе мы договорились по телефону, что Илария придет, но при условии, что наша беседа будет похожа не на допрос, а на человеческий разговор.
У меня совесть была нечиста? Без сомнения. Я о многом должна была рассказать твоей матери - но я считала, что не могу и даже не имею права говорить о сокровенном под давлением, как на допросе. Пойти у Иларии на поводу означало признать себя виновной, и ее – жертвой, без возможности обжаловать приговор, и мы уже не смогли бы строить отношения на равных.
Я вернулась к разговору о лечении много месяцев спустя. К тому времени Илария общалась со своим врачом еженедельно по выходным; она очень похудела, и в ее речах было необычайно много бессмыслицы. Я рассказала ей о брате своего отца, о его увлечении психоанализом, и потом, как бы невзначай, спросила: «Какую школу исповедует твой врач?» «Никакую, - ответила она, – точнее, ту, которую сам и основал».
С той поры мое беспокойство переросло в настоящую тревогу. Мне удалось выяснить фамилию врача, я навела справки, и вскоре обнаружилось, что формально он врачом и не был. Надежды, которые я питала поначалу, в одночасье испарились. Разумеется, меня тревожил не сам по себе факт, что у него не было диплома – но отсутствие диплома вкупе с тем, что состояние Иларии неизменно ухудшалось. Я думала: если лечение дает плоды, после первоначального кризиса следует выздоровление; постепенно, преодолевая сомнения и желание повернуть назад, человек одолевает путь к исцелению. Твоя мать, напротив, постепенно совсем перестала интересоваться окружающим миром. Она окончила учебу в университете и уже несколько лет нигде не работала. Она растеряла немногих друзей, которые у нее были когда-то. Все силы Илария посвящала дотошному изучению внутренних мотивов и занималась этим с увлечением энтомолога. Мир вращался вокруг того, что ей приснилось ночью накануне, вокруг пары слов, которые я или ее отец произнесли двадцать лет назад. Ей становилось все хуже, а я чувствовала себя совершенно беспомощной.
Лишь по прошествии трех лет на короткое время вспыхнул луч надежды. Весной, после Пасхи, я предложила ей съездить куда-нибудь вместе; к моему великому удивлению, Илария не отмела эту мысль сразу же, а, оторвав взгляд от тарелки, посмотрела на меня и сказала: «А куда мы поедем?» «Не знаю, - ответила я, - куда захочешь, куда взбредет в голову, туда и поедем».
Мы с нетерпением дождались окончания обеденного перерыва, и в тот же день принялись обивать пороги туристических фирм. Несколько недель мы выбирали, куда поехать, и, наконец, решили отправиться в Грецию, на острова Крит и Санторини, в конце мая. Сборы перед отъездом объединили нас, как никогда прежде. Укладывая чемоданы, Илария очень переживала - она смертельно боялась забыть что-то важное. Тогда я подарила ей тетрадку, и сказала: «Запиши сюда все, что хочешь взять с собой, а когда положишь какую-то вещь в чемодан, ставь в списке рядом с этим словом крестик».
По вечерам, засыпая, я думала: как жаль, что мне эта мысль не пришла в голову раньше: путешествие лучше всего помогает наладить отношения. За неделю до отъезда, в пятницу, позвонила Илария. В ее голосе был ледяной холод. Мне показалось, она звонила с таксофона на улице. «Я еду в Падую, - сказала она, - вернусь самое позднее во вторник вечером». «Отчего такая спешка?» - спросила я, но она уже повесила трубку.
До самого четверга от нее не было ни слуху, ни духу. В два часа пополудни зазвонил телефон. Она пыталась быть твердой, но в голосе звучало сожаление. «Прости, - сказала она, - я не поеду с тобой в Грецию». Она ждала, что я отвечу – и я тоже молчала. Наконец, я проговорила: «Что ж, очень жаль. Но я все равно поеду». Она поняла, что огорчила меня, и постаралась оправдаться: «Иначе я пыталась бы убежать от себя самой».
Как ты можешь себе представить, путешествие было невероятно тоскливым. Я старалась вслушиваться в рассказы экскурсоводов, проявлять интерес к археологическим находками, получать впечатления от природы – но думать я могла только о твоей матери, о том, что с ней творится.
Илария, говорила я себе, похожа на дачника, который посадил семена в огороде и, едва увидев первые росточки, испугался, что они могут погибнуть. И вот, чтобы защитить их от непогоды, от дождя и ветра, он покупает рулон прочного целлофана и расстилает его над грядками; чтобы защитить поросль от насекомых и личинок, он ее обильно опрыскивает, не жалея пестицидов. Он работает без устали, без отдыха, каждую минуту, и днем и ночью думает лишь о том, как защитить огород. И вот, однажды утром он поднимает целлофан, и к своей великой печали видит, что все растения погибли. Расти они сами по себе, некоторые все равно погибли бы, но большинство могли бы выжить. Рядом с теми, что посеял дачник, выросли бы другие, чьи семена разносит ветер или насекомые; какие-то побеги оказались бы сорняками, которые нужно выкорчевать; иные превратились бы в цветы, украсив собой огород. Понимаешь? Нужно быть открытым жизни: если ты, заботишься лишь о том, что происходит в твоей собственной душе, ничего не замечая вокруг, значит, ты уже умер, хотя все еще дышишь.
Слушаясь во всем повелений рассудка, Илария подавила в себе голос сердца. В разговорах с ней я даже боялась произносить это слово. Однажды, когда она была подростком, я ей сказала: сердце – средоточие духа. На следующее утро я обнаружила на столе в кухне словарь, открытый на слове «сердце», и красным карандашом было подчеркнуто определение: «Центральный орган кровообращения в виде мускульного мешка».
В наши дни со словом «сердце» мы связываем нечто банальное, неполноценное. В годы моей молодости еще можно было произносить это слово без стеснения, теперь же, напротив, его чураются. Если о нем и вспоминают порой, то лишь потому, что оно болит: речь идет не о сердце как таковом, а о сердечнососудистой системе, о болезни; но о сердце как средоточии человеческой души больше никто не вспоминает. Столько раз я пыталась понять, отчего оно так. «Безумец, кто полагается на свое сердце», - часто повторял Августо, цитируя Библию. Но почему такой человек непременно безумец? Может, потому что сердце подобно камере сгорания? Потому что внутри него темнота и огонь? Разум развился лишь в последние века, а сердце билось в людях с начала времен. Выходит, тот, кто полагается на свое сердце, кто прислушивается к его голосу, тот ближе к миру животных, к неуправляемым стихиям, - а человек, который полагается на рассудок, ближе к высоким материям. Но что если на самом деле все не так, а наоборот? Что если именно царство рассудка обедняет нашу жизнь?
На обратном пути из Греции по утрам я стала прогуливаться у капитанской рубки. Мне нравилось заглядывать через окошко внутрь, рассматривать радар и все прочие замысловатые приборы, которые помогали определить наши координаты в море. Однажды, глядя на дрожащие на ветру антенны, я подумала, что человек подобен приемнику, который способен настроиться только на одну частоту. Как в дешевых маленьких радио: хотя на шкале обозначены все частоты, на самом деле, крутя ручку настройки, можно поймать лишь одну или две волны, на всех остальных слышно только шипение. Мне кажется, когда человек во всем полагается на рассудок, происходит что-то подобное: из всего мира чувств, что нас окружает, он воспринимает лишь ограниченную область. Да и там царит сумятица, ведь она битком набита словами, и эти слова не выводят нас из тупика, так что мы бесконечно ходим по кругу.
Понимание требует тишины. В молодости я этого не знала, но зато ощутила теперь, слоняясь по тихому и пустынному дому, как рыбка по аквариуму. Так же в точности бывает, когда делаешь уборку: если ты только подметаешь пол веником, часть пыли поднимается в воздух и потом оседает снова; но если протереть пол влажной тряпочкой, он засверкает чистотой. Тишина, как влажная тряпочка, удаляет пыль суеты. Рассудок – пленник слов, им владеет суматошная пляска мыслей. А сердце дышит, из всех органов лишь оно бьется - и через это биение обретает гармонию с ритмом вселенной.