Говорят, мать рыдала над незадачливой внешностью новорожденной, но отец был от меня, его первой дочери, в полном восторге. Мне рассказывали, что в летний вечер (я родилась 29 июля по старому стилю) отец нанял небольшой военный оркестр, пригласил своих товарищей по полку и устроил в честь моего появления на свет бал под тенистыми ореховыми деревьями нашего сада. В саду горели плошки, были развешаны на ветках деревьев бумажные цветные фонарики, и на руках отца, туго запеленатая, я «танцевала» вальс… Говорят, что танцевал отец ловко и что именно поэтому на одном из балов влюбилась в него моя мать — девятнадцатилетняя вдова с двумя маленькими дочерьми.
Я почитаю своих родителей. Правда, они не отличались образованностью, элегантностью, но они были душевна благородными.
Отец?
Странно то, что сейчас отец мне яснее, чем в дни моего детства и юности. Тогда я очень мало знала его. Часто и надолго, иногда на год и больше, уезжал он от нас к своей сестре, которую когда-то, сам еще мальчик, прокормил и воспитал на медяки грошовых уроков отстающим ученикам. Они оба — отец и его сестра — были круглыми сиротами.
Много хорошего можно сказать о нравственных качествах отца и очень много печального о его жизненной судьбе. По складу характера он был в высшей степени своеобразен, а своеобразие в те далекие времена дозволялось лишь людям, достигшим известного веса в обществе, но ставилось в неизбывную вину небогатому и нечиновному человеку. Никак не мог отец понять, что ему (по рождению он был разночинец, и только офицерство дало ему звание личного дворянина) «не должно сметь свое суждение иметь». Этим и объясняется его ранняя отставка.
Была у него воля к труду, были душевные силы, но житейская неловкость губила его настойчивые стремления прожить жизнь недаром.
Мало что удавалось отцу. Например, долгие годы составлялся им молдавско-русский словарь. Помню огромное количество листов бумаги, исписанных его изящным почерком, но как часто эти листы можно было потом увидеть на банках с вареньем!
Рано вышел он в отставку, но ни разу в жизни не надел штатского платья. Был по-солдатски прост в обиходе. В еде признавал только борщ да гречневую кашу. Не терпел условностей. Читал с увлечением приключенческие романы, мечтал о дальних путешествиях. Любил садоводство. Любил удить рыбу или же, забыв об удочке, просто посидеть у реки, у моря. Природа гнала от него одиночество, которое, я уверена в этом теперь, постоянно испытывал он на людях. Да и сам был он нелюдим. Кристально честный не только в делах денежных, но и делах совести, должен был он, думается мне, очень страдать в те далекие времена…
Представляю, что отец мог тяготить окружающих: слишком требователен был он к людям. Не давал спуску себе и близким. Нас, детей, хотел приучить ничего не прощать себе. Никаких скидок на возраст! Раз в мелочной лавке, тайком от лавочницы, я взяла грошовую галету. Пришла домой и, как о геройском подвиге, заявила во всеуслышание: «Я украла галету!» Мне не было тогда еще и четырех лет. «Подвиг» мой дошел до отца. Он позвал меня. Он очень любил меня и звал «Семирамидой премудрой», но на этот раз голос его был суров. Я предстала пред ним оробевшая.
— Вот тебе грош, — сказал отец, — иди в лавку, низко поклонись лавочнице и скажи: «Простите меня, воровку, я украла У вас галету!»
Четырехлетняя «Семирамида премудрая» в точности все это выполнила. Лавочница, экспансивная полная женщина, со слезами прижала меня к своей огромной мягкой груди, от которой — я и теперь помню — пахло рыбой и керосином. «Что за издевательство над ребенком?» — негодовала она всхлипывая. Я тоже рыдала, но домой вернулась триумфатором: с целым фунтом конфет (лавочница мне подарила). Чувствовала я себя чистой, почти святой.
Мать моя — Елена Ивановна, урожденная Ботезат, — была, как тогда выражались, «из хорошей семьи». И по характеру, да и по всему, — полная противоположность отцу (они сходны были только полным отсутствием в них душевного мещанства). У нее было обеспеченное детство, обеспеченное во всех смыслах. Это не изнежило ее, но дало силы впоследствии выдерживать, притом бодро и бесстрашно, многие невзгоды жизни, а их было более чем достаточно.
Образование она получила в «пансионе благородных девиц». Она была молдаванка, почти не говорила по-русски. Все уроки приходилось ей заучивать наизусть. Остался лоскуток детского письма — ее письма к старшему брату: «На урок зоологии учитель принес человеческий скелет. Девицы испугались. Учитель объяснил, что этот скелет был когда-то умным человеком. Девицы успокоились».
Письмо кончалось: «Дорогой братец, целую вас столько раз, сколько песчинок в море. Ваша Леля».
Это детское письмо моей матери трогает меня своей наивностью: мне думается, что эту черту души своей она передала и мне, что в неюные годы усложняло мою личную жизнь, но помогало на сцене.
Долгое время и после замужества оставалась моя мать тоненькой, хрупкой, но сильной волей и жизнеупорной. Была вспыльчивой, но не злой, любила людей, природу, музыку, пение, театр. Любила военные парады на Соборной площади города, любила ходить в гости и принимать гостей.
У нас был сад на краю города; почти полгода жизнь проходила в саду. Там, под деревьями, стоял огромный стол. За стол садилось неимоверное число людей, в особенности на чьих-нибудь именинах, и если, бывало, спросят мою мать: «Кто эта дама или господин? Вон там, в конце стола?», она отвечала: «Не знаю, голубчик, но пусть себе сидят, кому они мешают?» И люди ее любили. Она веселая была и добрая.
Нас воспитывала строго: уже взрослой, если позволишь себе в ее присутствии несколько рассесться, незамедлительно следовал иронический ее вопрос: «Больна?»
— Нет.
— Тогда сядь прямо.
Сердилась, когда мы, дети, простуживались, считала это нашей злонамеренной провинностью и, сделав жгут из мягкого полотенца, отшлепывала нас, прежде чем напоить хиной или малиной.
Почти все бремя житейских забот несла на себе мать. Умела собственноручно накормить и обстирать огромную семью, хотя у нас была «прислуга», но умела и забывать о кухне и стирке, отойдя от плиты и корыта. С романом и цветком в руке садилась на скамейку, под тень дерева, и отдыхала с таким же талантом, с каким выполняла самые трудные домашние обязанности. Никогда не позволяла себе быть небрежной в костюме, требовала этого и от нас. Запрещала нам, дочерям, душиться, уверяла, что до тридцати лет мы (стихийно!) «обязаны благоухать фиалками».
Отец умер в 1908 году, в первую осень моей московской жизни.
О смерти отца я узнала так: вернулась к себе в комнату из драматической школы. Развернутая телеграмма лежала на полочке перед зеркалом, смутно в нем отражаясь. Несколько раз я перечла телеграмму — никак не доходил до меня ее смысл. Тогда было мне уже восемнадцать лет, но не могла я еще понять, что такое — «папа умер». По тогдашнему моему глубочайшему убеждению, умирать могли только посторонние.
На похороны отца поехала я со старшей сестрой (от первого брака моей матери). Она, — врач.
И вот мы дома. Отец в гробу… В военном мундире, красивый, торжественный. Солдат читал псалтырь.
Сестра расстегнула мундир, рубашку и приложилась ухом к сердцу отца. Оказывается, он боялся летаргии и несколько раз просил «в случае чего» в точности удостовериться в безусловности его последнего сна.
Не забыть дня похорон. Почему-то особенно помню вышитые полотенца, разостланные по ступенькам террасы нашего дома и по земле сада (молдавский обычай).
Мать идет под ореховыми деревьями — теми самыми, под которыми со мной новорожденной танцевал когда-то отец. Отчужденная от всего и всех идет она… Шепчет имя отца и тихо с ним — воображаемым — говорит, тихо и так нежно, будто обещает впредь ничем его не попрекать, но всегда и во всем с ним соглашаться. Мы в семье очень любили друг друга, но все же мира не было. Очень уж разные были родители, и потом — две дочери от первого брака матери, а всегда сложны отношения, когда дети разных отцов. Нужен какой-то особый талант для возможности слияния, для ласкового понимания, которое иногда важнее любви. При понимании — ничто не темно, нет незаслуженных обид.