… в Петербурге институт
Пе‑да‑го‑гический, так, кажется, зовут:
Там упражняются в расколах и в безверьи
Профессоры!!…
Сестра преодолела препятствия, уехала в Петербург, поступила на курсы и вся растворилась в науке.
Анатомический театр увлекал ее гораздо больше, чем просто театр. Но тем не менее тому, что сцена не как мечта, а как реальность возникла в моей жизни, я обязана сестре и чудесному событию: в Петербург на гастроли приехал Московский Художественный театр. Кажется, это случилось в 1906 году, перед весной. Из бессарабского землячества администрация театра пригласила нескольких курсисток для изображения «толпы» в «Докторе Штокмане». Живая, яркая, общительная сестра оказалась в числе избранных.
Выступление в «Докторе Штокмане» для нее было лишь развлечением, но для моей жизни оно имело решающее значение: когда летом сестра приехала в Кишинев, я увидела у нее фотографическую карточку неизвестного мне господина, седого, но с черными, как уголь, бровями и такими же черными усами. «Господин» глянул на меня с карточки прищуренными и все же лучистыми глазами. На обороте карточки уверенным красивым почерком сделана была надпись: «Такой-то (имярек) в благодарность за любезное участие в “Докторе Штокмане”. К. Алексеев-Станиславский».
— Кто это?
— Артист. Главный артист одного московского театра. Я играла с ним вместе на сцене. Да. Играла. И он был мною очень доволен.
Сестра внимательно посмотрела на меня.
— Серафима! Поступай в этот театр… Гимназию ты кончила. Тебе шестнадцать лет. Поступай! Может быть, из тебя что-нибудь и выйдет. А театр этот хороший. Художественный! Все хвалят…
Да… Тот день был особенный: впервые я узнала, что есть на свете Московский Художественный театр, впервые услышала светлое имя Станиславского. И всем этим навсегда прониклась я. Так, через сотни, а может быть, и тысячи километров ветер переносит семена, и они прорастают в новой почве, при благоприятных, конечно, климатических условиях.
Какой же почвой была я? «Жадной» почвой. Семья моя совсем не отличалась образованностью и какой-либо высшей культурой, но искусством во всех его проявлениях мы увлекались, в особенности любили драматический театр. Совершенно без ума от сцены были мать и я. Мы обе обмирали от восторга на таком, например, спектакле, как «Убийство Коверлей».
Театр «снился» мне по-разному. Когда же сон был «в руку»? Когда он исполнялся? Быть может, когда в «девчонкинской» компании в ветвях цветущего вишневого дерева мы играли «в рай»? Или когда вместе с братьями жили жизнью краснокожих? Когда ели хлеб, заботливо нами обвалянный в песке, как котлеты в сухарях? Именно песок-то на хлебе и был нам вкусен, а хруст его на зубах свидетельствовал, что это не хлеб, а дичь — трофей нашей охоты в джунглях.
А может быть, витрина игрушечного магазина была в моем детстве самым пленительным театром? Актрисы его — волшебные куклы в розовых или голубых платьях. Красавицы куклы по цене были мне, то есть моим родным, недоступны, но у меня и у моих сверстниц хватило воображения, чтоб к платьицу маленькой невзрачной куклы, имеющейся в наличии, прицепить длиннейший шлейф и часами носить его за игрушечной повелительницей по дорожкам сада с торжественными песнями на слова и мелодию собственного сочинения.
Моим первым вполне конкретным и собственным театром был большой деревянный ящик, кажется, из-под макарон, ящик без крышки. Крышка, «четвертая стена», была потеряна. Пол, потолок и три стенки его я оклеила золотой бумагой, не гладко золотой, а в каких-то квадратиках, и таким образом у меня получилась сцена. Попасть на нее можно было только одним-единственным способом, а именно: через отсутствующую стенку просунуть в ящик голову. Этого для меня было вполне достаточно, так как вместе с головой в «театр» входили мои глаза, нос, уши. Впрочем, уши были совершенно излишни: в золотом мире, созданном мной из макаронного ящика, слушать было нечего. Там не шли никакие спектакли, там не было ни репертуара, ни актеров, а стояла только декорация, причем одна-единственная. Она представляла собой зал: стоял игрушечный диванчик из латуни, такой же стол, шесть маленьких креслиц — и все. Там без слов, без сюжетов, без персонажей шли все спектакли. Там была тишина… Засунешь голову «в сцену» — и такой звонкой, полной звуков, музыки и смысла кажется тебе эта тишина! «В сцене» было душно, пахло клеем и… счастьем.
Подобное времяпрепровождение — торчание головой в ящике — дозволялось мне лишь в свободное от моих прямых учебных и домашних обязанностей время. Обязанностей же было достаточно: не говоря о том, что хорошо должны быть выучены на завтра все уроки, но и чисто вымыта чайная посуда, и убрана комната, и тщательно сделаны маленькие починки (не мать штопала нам чулки, а мы ей, за что и сейчас чрезвычайно я ей благодарна). Вольготная, свободная от обязанностей жизнь — «лафа» — начиналась во время моих болезней, совсем не серьезных, но требующих пребывания в постели. О, тогда наступала действительно «золотая пора детства»! После ложки касторки тебе полагаются две столовые ложки варенья, но главная сладость в том, что тебя все жалеют и все тебя ублажают: ты — центр, ты — больная, ты — самая, самая хорошая. Тебе все можно, лишь бы не скучала. Ну, и развлекаешься: перелистнешь книгу, да нет‑нет и снова засунешь голову в «золотую сцену». Голова слегка кружится, и мысли в танце… О чем я в этой золотоящичной сцене думала? Не помню, но знаю, что там было волшебнее, чем в сказке. Первый спектакль настоящего театра, который я увидела на одиннадцатом году моей жизни, как я уже упоминала, был «Измаил»; я уже говорила и о том, какое ошеломляющее впечатление произвело на меня «Зофи» вместо «Соня».
На следующий день я пришла в гимназию, повязав поверх непременной сетки на волосах не черную, как полагалось «по закону», ленточку, а розовую муаровую. Это сделано было из стихийного желания быть красивой. Я поддалась праздничному чувству, которым наполнил меня вчерашний спектакль, — ведь там были пудреные парики, фижмы, звезды на груди каких-то необыкновенных военных… Очевидно, сияние моего внутреннего праздника загипнотизировало всех, и только уже на четвертом уроке классная дама спросила меня: «Бирман, ты именинница?» «Нет», — ответила я. — «Тогда немедленно сбрось с головы это безобразие».
Ленточку с головы, конечно, сдернуть легко, хотя и обидно, но думы о волшебствах театра из головы ничем не изгонишь, к особенности если их так много, если они такие быстрые, если эти думы ты уже навсегда любишь. Чувство театра поселилось во всем существе моем, да так и осталось до сего дня, неугомонное, тревожно-радостное…
Возвращаюсь к тому, что сказала мне сестра, когда я стояла перед ней с карточкой Станиславского:
— Серафима! Тебе шестнадцать лет. Поступай в Художественный театр! Поступай! Может быть, из тебя что-нибудь и выйдет?
Сестра была намного, очень намного старше меня и больше пяти лет прожила в столице Российской империи, но, очевидно, некая доля провинциальной наивности была ею еще не совсем изжита. В Москву я тогда еще не поехала, а целый год прожила у сестры. Она служила врачом в деревенской больнице, построенной помещиком этой деревни, личностью по тому времени выдающейся.
Сестра моя была необычайно энергичным человеком. Она резко осуждала меня за излишнюю мечтательность, считала это манерностью. Она водила меня с собой в деревенские избы, чтобы подвести к лицу жизни без прикрас. Она настаивала, например, чтобы я присутствовала при родах, но я ни за что на это не соглашалась. Я зажмуривалась в прямом и переносном смысле, когда видела жизнь, не соответствующую моим мечтам о ней.
Но жизнь подымает веки зажмуренных трусливым человеком глаз и говорит: «Смотри в оба! Не жмурься! Смотри и “виждь”»! Когда я пыталась смотреть, — пугалась. Я видела, как женщина, в трех шалях на голове, стояла по колени в проруби — стирала белье. Видела, как моя сестра, узнав в ней свою пациентку, недавно родившую ребенка, полезла за ней чуть ли не в самую прорубь и вытащила оттуда женщину, причем и доктор и пациентка ругались, целовались и плакали обе. Я испугалась насмерть, когда увидела некоторые дикие послесвадебные деревенские обряды.