Из Старо-Пименовского переулка, где тогда находился клуб, мы направились в переулок Леонтьевский (ныне улица Станиславского) в специальном автобусе.

Что творилось в этом «ковчеге»!

В предчувствии встречи со Станиславским все почему-то ощутили себя существами «нечистыми». По сравнению с тем, к кому мы направлялись, мы с какой-то особой, возвышающей ясностью ощущали свое ничтожество. Трепетали…

Владимир Яковлевич Хенкин, дрожавший, как осина, доказывал, что он ничуть не волнуется, нисколько. Говорил, говорил, не умолкая ни на секунду, пел, декламировал, чуть ли не плясал в автобусе.

Каждый волновался по-своему, каждому казалось, что автобус перевозит его в какой-то новый мир, хотя расстояние от Старо-Пименовского до Леонтьевского переулка коротко и для пешехода.

Тихо-тихо было, когда мы поднимались по ступеням широкой деревянной лестницы особняка, где жил Станиславский.

Вошли в большой зал с колоннами; Иван Михайлович Москвин направился во внутренние комнаты за Станиславским.

Нас было много, взволнованных людей, но в зале стояла такая тишина, будто не было в нем ни души.

Мы обратились в слух.

Шаги… Первым вышел Москвин, за ним Станиславский.

Он жал руки приехавшим, вглядываясь в каждое лицо, поцеловал своих учеников, бывших студийцев. Кое‑кто плакал, не чувствуя своих слез.

Мы сели за большой стол. Вперили взоры все в одного — неповторимого.

Мне помнится, Михоэлс сказал Станиславскому несколько приветственных слов.

Константин Сергеевич поделился своими мыслями, мне кажется, что-то рисовал. Впрочем, я всегда остро помню чувство, состояние, а не последовательность и логику фактов. И я не помню, что именно говорил Станиславский, я только смотрела на него.

Даже когда я встречала Станиславского ежедневно, почему-то неизменно удивлялась ему.

В один из горчайших дней нашей жизни группа его «отколовшихся» учеников испросила у Станиславского позволения встретиться с ним.

Станиславскому в этот день нездоровилось. Он лежал на кровати, чуть прикрытый пледом, одетый в голубую полосатую пижаму. Несмотря на нездоровье, лицо его горело воодушевлением. Он говорил о расцвете советского искусства, разумного, горячего, правдивого.

Долго тогда говорил о том, что форма мертва, если она не согрета, не осмыслена содержанием. Противопоставлял реализм натурализму и особенно формализму. Он хотел верить, что советские художники никогда не изменят реализму.

«Большевики любят правду», — этими словами заключил Станиславский беседу, и кто слышал, как он это сказал, кто видел в этом миг глаза его, тем казалось, что они — свидетели присяги великого художника на верность социалистической Родине.

Станиславскому было за семьдесят лет в тот день, но он произнес эти слова не только как мудрец, но и как воин, встретивший в борьбе за истину искусства могущественнейшего союзника.

Он вполне осознал, что с 1917 года начинается летоисчисление новой эры и что с этого времени правда искусства — только часть величайшей исторической правды, впервые в мире достигаемой народами СССР под руководством Коммунистической партии.

Я очень тяжело переносила разлуку с учителем. Иногда посылала ему цветы; он отвечал короткой благодарственной запиской.  Всегда отвечал. Один раз, за год до его кончины (я была уже тогда в театре МОСПС), я принесла ему на квартиру цветы. Долго не было отзвука. Но вот однажды вернулась я из театра домой, мне говорят, что звонил Станиславский. Я не поверила. Но все же позвонила.

Подошла медицинская сестра.

— У телефона.

— Я — такая-то. Скажите, может ли быть, чтобы Константин Сергеевич мне звонил?

Холодно ответил голос из трубки:

— Сейчас узнаю… Подождите…

Жду. Долго.

Наконец:

— Вы слушаете? Сейчас подойдет. Передаю трубку.

— Здравствуйте! Цветы я получил… Спасибо… Сразу ответить не смог: вы не оставили адреса. Вчера только узнал ваш телефон. Приходите поговорить…

Назначил день встречи — 27 августа, но не отошел от телефона, а еще долго говорил. Говорил о молодежи:

— Как бы я хотел расколоться на тысячи самих себя, чтобы суметь пойти во все театры, во все студии, школы, во все самодеятельные кружки! Я бы пошел, я бы рассказал всем, чего сейчас ищу, во что верю, чего сейчас в искусстве нам всем необходимо добиться…

В назначенный им день я пришла в Леонтьевский переулок. В зале с колоннами, где Станиславский всегда занимался с актерами МХАТ и с актерами своей Оперной студии, я ждала его.

И вот появился он на пороге, одетый безукоризненно, величественный и изящный. Только на утончившейся шее его виден был на солнце седой пушок, и это указывало на подкрадывающееся к нему увядание. Старость несовместима со Станиславским.

Константин Сергеевич провел меня в свою приемную. Усевшись, он оперся левым локтем на стол, сделал из кисти руки козырек и так, как бы из засады, смотрел на меня. От него шли короткие вопросы, от меня ответы, длинные и, по всей вероятности, сбивчивые. Я тогда переживала время творческой нерешительности, тяжких колебаний.

Константину Сергеевичу можно было сказать все то, чего не скажешь и самому близкому человеку. С ним нельзя было фамильярничать, но доверить ему можно было решительно все.

Разговор коснулся многого: гражданского долга артиста, смысла театра, вопросов трудовой этики. Я смотрела на него, такого неутомимого в мыслях о других, в чувствах ко всем, такого безжалостного к себе, и мне хотелось, чтобы он отдохнул от вечного напряжения мысли, от всей целеустремленности, что мешало ему оглянуться на самого себя, порадоваться себе…

Я сказала: «Константин Сергеевич, вы знаете, когда я любила вас как актера и восхищалась вами больше всего? Когда вы не “добродетельный”, когда сами нарушаете неумолимые законы вашей “системы” и доверяетесь своей безграничной фантазии».

Мои слова не показались Константину Сергеевичу дерзостью — он рассмеялся. Этот смех был как слабое эхо его прежнего, раскатистого, рокочущего. «Да, может быть… — уступчиво и тихо произнес он, — может быть, вы и правы. Но… нет! Нет! Неправы! Разве я не говорил вам всегда и постоянно, что моя “система” нужна для того, чтобы приманивать вдохновение? И что она не нужна, когда творческое самочувствие почему-либо пришло само, незваным? Но что делать, когда не приходит оно — вдохновение или, как мы условились его называть, творческое самочувствие?»

Я заметила, что Константин Сергеевич утомился. Посмотрела на часы — оказывается, прошло уже почти два часа. Я поднялась.

— Константин Сергеевич, я не смею так долго сидеть у вас, я ухожу.

— Слушаю‑с! — Он поднялся и поцеловал мне руку…

Он сказал мне: «До свиданья». Но живым я больше его не видала.

Как-то, уже после его смерти, в конце мая мне принесли букет ландышей, непосредственно из лесу. Каждый ландыш оставался в своем дому — среди двух больших зеленых листьев. И капли росы еще держались на цветках.

Весна и весенний лес говорили цветением ландышей.

Мне не захотелось, порадовавшись красоте и нежности лесного букета, завладевать им надолго. Захотелось кому-то еще передать весеннюю эстафету. Константина Сергеевича не было уже в живых.

Мария Петровна Лилина тяжело болела, и я понесла ландыши ей.

Вошла в квартиру, передала цветы с запиской. Мне сказали, что Мария Петровна благодарит, но не хочет, чтобы ее видели такой больной. Что ждет меня по выздоровлении.

… Есть фотоснимок, на котором Константин Сергеевич и Мария Петровна — жених и невеста. Они на крыльце дома перед венчанием. Константин Сергеевич во фраке, тонкий, почти хрупкий, Мария Петровна — вся в белом и в фате.

На карточке этой остановлен миг жизни Константина Сергеевича без касательства к театру. А мы почти всегда забывали, что у него, кроме театра, может быть и своя жизнь.

Но причиной этого не только наш человеческий эгоизм, но и то, что Станиславский забывал о Константине Сергеевиче…

Вскоре после моего прихода с ландышами я получила небольшое письмецо — открытку от Марии Петровны Лилиной. На ней  два пятнышка расплывшихся чернил, маленькие, круглые, как от слез, и фраза: «Не могу говорить сейчас о Константине Сергеевиче — не могу. Для меня он живой, и смерти его я не ощущаю».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: