Белый был не старым, но он оставался в своем «веке», а мы же, очевидно, хоть как-то поддались дыханию новой исторической эпохи. Из этого письма явствует, что мы не пошли на изображение «сверхчеловеческого», боясь «бесчеловечного».

Мы с интересом приняли талантливую пьесу Андрея Белого, но при личной встрече с ним, слушая авторские высказывания и пожелания, мы мысленно переводили его речи на свой язык, язык наших дней.

Помню Андрея Белого в первую же встречу с ним, — кажется, всего-то их было две, а может быть, и вовсе одна. Казалось, что автор пьесы пришел в сегодняшний день из очень далекого времени, это выражалось даже в манере одеваться. Он не носил нормальных современных галстуков, а был повязан не то широкой черной лентой, не то узким черным шарфом, причем большой этот бант непрерывно сбивался у него на сторону. Весь он как бы подвергался порывам сильного ветра — трепетали его волосы, трепетал черный бант.

Так вот помню его беседу с нами, режиссерами и исполнителями; он сам был инсценировщиком своего романа, прославившегося в годы выхода из печати.

Бежала речь Белого о ритмах, речь взволнованная, быстрая… И вдруг А. И. Чебан (один из режиссеров будущего спектакля) простер к говорящему руку: «Не так быстро! Спокойней! Дайте сообразить!»

И Белый осекся. И не смог продолжать — ведь он мысленно обращался к нам как к людям его мировоззрения. Он не думал, что витиеватость, изыски его мышления чужды нам. Так и оборвалась почти не начатая беседа… Мне привелось наблюдать нашего автора у театрального буфета за решением «мировой» проблемы: взять бутерброд с копченой или вареной колбасой? И второй, неизбежно связанный с бутербродом вопрос ставил его в тупик: сколько следует уплатить за бутерброд и каким способом выполнить эту «акцию»?

Пришлось прийти к нему на помощь в столь затруднительный момент его «личной жизни». «Борис Николаевич, — обратилась я к нему, — укажите рукой на тот бутерброд, который ближе вашему сердцу, и позвольте мне хлопоты по ликвидации вашей задолженности буфетчице взять на себя». На том и порешили. Не помню выбора Бориса Николаевича.

Андрей Белый, несмотря на свою отдаленность от современности, не злобствовал на новую действительность, не клеветал на нее. Он не был человеком, враждебным новой жизни. Он был талантливым художником, несмотря на многое в нем уже ненужное, непонятное в настоящем.

Генеральная репетиция «Петербурга» не удовлетворила автора, но премьера спектакля изменила его настроение. Белый одобрил актерское исполнение.

Прежде всего — Чехова в роли сенатора Аблеухова. Белый пишет в этом же письме: «Я вышел сегодня из театра, совершенно потрясенный фигурой Сенатора: встала предо мной какая-то огромная фигура, которую я узнал чуть ли не по снам; этот Сенатор, человек в земном разрезе, помимо всего, еще где-то сидит в царстве первообразов, “вечный” старик: какая-то космическая фигура…»

Дальше я не рискую цитировать впечатления Белого от игры Чехова, не рискую, так как сама не разбираюсь в этих выражениях и знаю, они не могут быть понятны тем, кто не читал романа Андрея Белого, а пожалуй, и тем, кто знаком с этим его произведением.

Трогательно то, что корреспондент Чехова был самокритичен: «Боюсь, что заговариваюсь, что непонятно, что хочу выразить, на очень трудно мне обложить словами то невероятно огромное впечатление от образа Сенатора. Сейчас прочел в “Вечерней Москве”, что этот образ ставят выше Вашего Хлестакова.

Конечно!

В образе Сенатора вы достигаете для меня предельной высоты. Образ Сенатора, мной увиденный когда-то в романе, содержится внутри Вашего образа, как лишь часть его, лишь одно воплощение его. В нем проступают, непроизвольно для меня, новые, углубляющие его безмерно, смыслы».

Просто невозможно представить, что Андрей Белый был в то же время Борисом Николаевичем Бугаевым и что он читал «Вечернюю Москву»!

Из его рецензии об игре И. Н. Берсенева (Аблеухова-сына) я могу выжать лишь несколько удобочитаемых строк: «… невероятно трудная роль, и как он (Берсенев) вышел победителем из всех трудностей; роль неблагодарная, нескульптурная (насколько скульптурен Сенатор, настолько нескульптурен образ Н. А.), а Берсенев дает прекрасную скульптуру, в которой есть что-то от античного героя (по-новому)… Он выносит на своих плечах “Петербург”. Отец и сын — две колонны, без которых рухнуло бы здание пьесы. Роли других не столь ответственны, и будь Н. А. (Николай Аполлонович) не таким, каким он является в исполнении Берсенева, — половина пьесы сдернулась бы в больную гримасу или в буффонаду».

О Гиацинтовой — Софье Петровне Лихутиной: «С. Петр. выявилась в конце концов как добрая, ограниченная детская душа; и она — человек, и возбуждает сочувствие».

«Очень тронул меня Готовцев, он совершенно великолепен во многих моментах»…

(Готовцев играл старого камердинера Аблеухова).

Я процитировала не все письмо, потому что оно требует расшифровки, какую я бессильна сделать: очень многого в нем не понимаю, со многими эпистолярными «экивоками» совершенно не соглашаюсь, от многого в письме всей душой отвращаюсь.

Я называю письмо фантасмагоричным и не хочу, чтобы некоторые особенности своеобразного стиля автора вызвали у читающих более резкое отношение.

Не хочу этого потому, что хорошо помню куски спектакля «Петербург», обнаруживающие писательский талант Андрея Белого.  Как художник, он покидал на время «башню из слоновой кости» и, выходя из ее заточения, становился ближе к людям.

Нет, не за его «порывы» к «сверхчеловеческому», к «космическому» ставили мы его пьесу, а за ценность ее образов. Темой любой пьесы всегда был, есть и навсегда будет человек.

Зрительный зал неизменно и глубочайше заинтересован в человеке, будь это человек прошлого, будь он современник, будь лишь в мечте драматурга.

Образ Аблеухова — последнее сценическое творение Михаила Чехова на русской, на советской сцене…

Я слышала, что тосковал Чехов по Родине: не поется русскому человеку на чужбине, если знает он, что бесконечна разлука с родной землей. Не пелось даже певцу со всемирным голосом — Шаляпину Федору Ивановичу.

И звезды чужого неба не светлы, и чужое солнце не греет сердца.

Интерес к жизни, к искусству, трудовой азарт стерли тяжелое впечатление от ухода Чехова. Мы горячо трудились…

После напрасного спектакля «Митькино царство», после интересного воплощения романа Гюго «Человек, который смеется», после веселого гольдониевского спектакля мы пришли к «Чудаку».

«Чудак»

Ближе всего к народу литература драматическая — утверждал великий классик драматургии Александр Николаевич Островский; этого убеждения твердо держался и молодой советский драматург Александр Николаевич Афиногенов.

Коллективному разуму и огромному чуткому сердцу зрительного зала поверял Афиногенов свои самые лучшие мысли, самые горячие чувства, заветные мечтания, стремления, планы…

Сцена — это та особая трибуна, с подмостков которой истинный драматург имеет возможность сказать бытием нескольких «действующих лиц» своей пьесы о жизни всеобъемлющей, бескрайней, о ее могучем движении к великой цели.

Афиногенов обладал красноречием истинного драматурга.

Он был молод душой не только по паспорту. И потому с такой силой писал о юности нашего государства, о дорогой ему эпохе преобразования жизни и человека, о новых чертах человека первой в мире социалистической страны. В пьесах Афиногенова отсутствовали страусовые и павлиньи перья. Он писал о простых, но необыденных людях. О людях советских.

Если Андрей Белый принес пьесу, полную страшных призраков минувшего, то его антагонист Афиногенов славил человека сегодняшнего дня.

Строительство новой жизни Афиногенов избрал темой своих пьес.

Юноша драматург оказал огромное влияние на театр того времени. Внимание старейших актеров старейших театров нашей страны отвлек он от пьес с дворцами, пажами, королями и привлек его к исторической нови. Своими пьесами Афиногенов стремился дать то, что действительно интересно советскому зрителю.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: