И Васса права, что опрокидывает обвинение Рашели:

«Васса. Премудро. Но едва ли верно! Я тебе скажу, чего я хотела, вот при дочерях скажу. Хотела, чтоб губернатор за мной урыльники выносил, чтобы поп служил молебны не угодникам святым, а вот мне, черной грешнице, злой моей душе.

Рашель. Это — от Достоевского и не идет вам.

Наталья. Мать Достоевского не знает, она книг не читает.

Васса. От какого там Достоевского? От обиды это. От незаслуженной обиды…»

Горький проник в самые глубины внутреннего мира Вассы и обнаружил боль «человеческой женщины» в зверином сердце стяжательницы.

Отчего же она, эта жгучая боль? «От обиды это. От незаслуженной обиды…» О какой обиде говорится?

Да, Сергей Петрович оскорблял и унижал ее, как жену, женщину и мать. Он топтал сапогами еще неродившихся детей, он грязнил юное воображение Натальи зрелищем своих диких оргий, а Люду напугал, и «оттого она вроде слабоумной». Да, все это так. Виновен Сергей Петрович пред женой. Но не больше ли всех пред собой — человеком — виновна сама Васса: рабыня вещей, «дела», «хозяйства»? Ведь не вырваться на свободу Вассе — «человеческой женщине» из цепких и жестоких лап Вассы — капиталистки. Двоевластие разрывает сердце Вассы: капиталистка укрепляет свое хозяйство, «человеческая женщина» — свое. И «хозяйки» друг на друга не похожи, и «хозяйства» их различны. Антагонистки, они неразлучны.

Бесконечны междоусобные войны. Вечно друг другу наперекор!

«Человеческая женщина», пожизненно попираемая Вассой — капиталисткой, — существо непреклонное в своих требованиях человеческих прав.

Вся жизнь Вассы — конфликты, противоречия: классовые, семейные, внешние и внутренние, из которых главный — нерасторжимость в ней человека и зверя.

По словам Горького, «настоящая, честная и милостивая смерть» разрубает узел неразрешимых противоречий, освобождает Вассу Борисовну Железнову от лживой, бесчестной, немилостивой жизни…

Нет у Рашели жалости к свекрови: «Эта обессмысленная жизнь вполне заслужена вами».

Вместе с Вассой и мне также хотелось крикнуть: «Мной? Врешь!»

В другое время, чем Рашель, гляжу я на Вассу, и если не прощаю ее вин, то могу найти причины их возникновения. И Горький, не замалчивая ее пороков, не умаляя ее преступлений, не ходатайствуя о смягчении наказания — она заслуживает этого наказания, и в самой высшей мере, — все же хочет, мне кажется, сказать: не одна Васса повинна в грязи своей.

Капиталистический строй — скульптор стяжателей, кулаков, человеконенавистников. Прочла я где-то у Горького: «Да, животное начало в человеке неугасимо до поры, пока в буржуазном обществе существует огромное количество влияний, разжигающих зверя в человеке».

В других общественных условиях сила Вассы могла бы служить созиданию, в данных — эта сила способствовала разрушению даже всей семьи, своего «я», даже своей жизни.

Какую-то особую тревогу рождает образ этой женщины. Огромно несоответствие между той, какой могла она быть и какой была.

Огромных возможностей она человечище, и больно, что не сбылась ее жизнь.

Кончен грим. Надет костюм. Из репродуктора голос: «Занятых в первом акте прошу на сцену!»

И вот стоишь перед выходом. В сознании, в сердце надо иметь живыми ответы на вопросы, которые при моем появлении на сцену без слов задаст мне зрительный зал:

Кто ты?

Чего ты хочешь?

Как добиваешься того, чего хочешь?

Надо было много раз перечесть, перечувствовать пьесу, чтобы из точной оценки жизненного положения Вассы неизбежно возникли ее «зерно», «сквозное желание», ее «сквозное действие».

Когда стоишь у выхода на сцену, тут уже не до литературных трактатов, а надо ощущать в себе, в груди своей, если не сердце, то сгусток какой-то на месте сердца — неповторимость мироощущения именно этого действующего лица.

И вот прислушиваешься к себе — здесь ли оно, это мироощущение нового человека? Стоит ли за плечами его прошлое? Что желается в будущем? «Знается» ли тобой все предыдущее — с чего начнется сейчас настоящее?

Спектакль начинается с выхода Вассы в комнату, так описанную Горьким:

«Большая комната, угол дома; здесь Васса прожила лет десять и проводит большую часть дня».

Дальше следует описание меблировки комнаты, но это почему-то никогда особенно не останавливало моего внимания; принимались к сердцу конечные строчки ремарки Горького: «Утро. Через дверь и окна комната очень весело освещена солнцем конца марта. Вообще комната очень просторная, светлая, веселая».

Оформлял спектакль художник Виктор Алексеевич Шестаков.

Той Вассе, в доме которой два телефонных аппарата, чрезвычайно подходила комната, созданная Шестаковым. Через открытые двери этой комнаты был виден длинный, длинный коридор. Коридор и много дверей по обеим его сторонам говорили не только об огромных масштабах, но о пустынности, нелюдимости дома. Такое место действия выражало и одиночество живущих в доме, одиночество, так остро ощущаемое, когда весело светит весеннее солнце.

В обиталище Железновых делались «дела», наращивался капитал, но не было жизни семьи. Даже утренние и вечерние чаи были «неуютные», не согретые родственной беседой, не озаренные улыбкой юности…

Мне было дорого, что Шестаков придал уединенному от города дому масштабность и сообщил ему некое печальное величие. Мы считали, что этот дом был приобретен богачами Храповыми у разоренных наследников старинного, знатного рода.

Шестаков потребовал паркета. Его требование выполнилось театром. Паркет шел от арриер-сцены, закрывал яму оркестра и как бы врезался в зал. Паркет этот удивительно помогал нам — актерам. Он был достоверностью.

Быть может, следовало в архитектуре дома сохранить больше помещичье-дворянских черт, но несоответствие между паркетом и «на барже еще овчины, лыко, мочало» найдено было Шестаковым с прозорливостью истинного художника.

Я не буду приписывать себе тогдашней, да и теперешней, точность и ясность понимания эпохи развитого империализма, но догадкой актрисы я чувствовала в Вассе угасание чего-то, могучего в прошлом, а ныне сходящего на нет. Вот именно это было найдено в оформлении Шестакова.

Перед постановкой «Вассы» мне довелось провести лето на Волге, на Плёсе. Театром МОСПС было дано мне и С. В. Гиацинтовой право купить несколько платьев того времени. Мы ходили  с ней по домам старожилов Плёса. Переходили порог дома и попадали будто бы лет на сто назад. Долго приходилось успокаивать хозяек, встревоженных нашим вторжением, затем так же долго улещивать их, чтобы они вытащили из тайников избы платья, кофты, накидки. Гиацинтова насмехалась над одним моим подлипальским приемом, действующим без промаха: я расточала комплименты покойникам на фотокарточках, разложенных между остатками праздничной посуды за стеклами старинных шкафчиков-горок.

Я кривила душой во имя того, чтобы в будущем спектакле «Вассы Железновой» были платья из тканей тех времен. Я понимала, что это низко — играть на чувствах людей, но я не могла пренебречь магическим воздействием моей льстивости: немедленно, как по щучьему велению, появлялись перед нашими восхищенными глазами то платье из негнущегося шелка, то корсет, на марке которого значилось «Paris». Когда из щели увядшего и черствого рта замухрышки вылетала фраза: «Вот мамашино сор‑ти‑де‑баль», — в сознании возникал образ российского капитализма, образ дореволюционной России… Нас волокли на чердак показать давно-давно приготовленную домовину, хвалились прочностью «кружавчиков» на последнем туалете, а раз одна дряхлая старушенция предложила нам на продажу очески своих волос. Мы отказались, конечно, отказались с отвращением, но не смогли удержаться от вопроса: «Зачем вы это храните?»

«А как же? — нам было в ответ. — А если власть переменится, я локоны себе закажу!»

Мы, не колеблясь, убили ее надежды и повторили свой совет выбросить эту гадость подальше.

Для чего я свернула в своем рассказе с шоссе на обочину? Вот эти домишки, эти люди вводили меня в прошлое, где под одной крышей ждала часа своего применения дубовая домовина, а в сундуке под семью замками старился корсет с парижской торговой маркой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: