Прохор приходит и приносит портвейн, «такой портвейн, что испанцы его не нюхали».
«Прохор. Вася, разреши угостить? Не пожалеешь. Редкая вещь…
Васса. Давай! Давай! Девчонки, садитесь к столу… Что в самом деле? Сноха… явилась! Давай, Прохор».
Следует очень важный для Вассы кусок. В своей работе над спектаклем я в этот момент ввела звуки гармоники за окном. Кто-то играет на гармонике, быстро, отчаянно, лихо, и так же отчаянно, так же лихо шла в пляс моя Васса Борисовна.
Без пляски, без быстрого мелькания белого платка в руке неполно было бы для меня в роли. Этот пляс возникал как выход из отчаяния и для того, чтобы завить горе веревочкой. Есть в плясе Вассы Борисовны что-то бесконечно русское. Почему-то вспоминается Гоголь: «… и какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: “черт побери всё!” его ли душе не любить ее?»
Этот кусок роли можно назвать: «Черт побери все!»
В этот момент Васса как бы отрывает руки от кормила власти, как бы изменяет своей вечной цели — «хозяйство укреплять».
Но зазвонил телефон.
«… арестовали баржу, идиот приказчик погрузил кожу без санитарного осмотра, без клейм. А на барже — еще овчины, лыко, мочало»…
И Васса спешит туда, на пристань.
«Прохор. Поехала речной полиции взятку давать».
Акт третий.
Васса возвращается с пристани.
На пристани были крики, брань, кутерьма, речная полиция: «Везде — взяточники. Продажные души». Но была и красота весенней ночи, и ширь Волги, и теплый вечер, и запах земли, распускающихся почек, первых цветов.
Кто не помнит нежность и величие весны? И вот из мира весенней ночи Васса входит в свой дом… Дымная комната, неубранная посуда, бутылки из-под вина… Еще в прихожей слышен ей пьяный окрик Натальи на сестру: «Блаженная ты у нас… Выродок. Ни на кого не похожа».
«Васса (входит). Что это — ругаетесь?»
Людмила услана прочь из комнаты. Васса и Наталья — вдвоем. Поведение Натальи — последняя капля, переполнившая чашу материнского долготерпения.
«Васса (орет). Дьявол! Молчать!»
Собственно, в этот момент начала «отдавать концы» могучая натура богатыря Вассы, здесь та критическая точка, с какой начинают идти на убыль и сила Вассы и сама ее жизнь.
Сцена с Рашелью уже на выдохе несмотря на то, что бешенство клокочет в Вассе. Теперь Рашель ей только враг. Забыт Федор, забыто родство. Васса решает уничтожить Рашель, разрубить и этот запутанный родством узел.
Васса отсылает Анну к жандармам: пусть арестуют Рахиль Топаз, но пусть арестуют на улице, а не в доме. Если возьмут в доме, то будет ясно, что выдала ее Васса или Анна Оношенкова.
Васса обращается к помощи жандармов. Она знает, что первая обязанность жандармерии споспешествовать укреплению хозяйств капиталистов.
Предательство Вассы — последняя вспышка энергии капиталистки, последняя попытка собственницы отстоять свои позиции.
Сознание конца все больше ощущается ею. Два человеческих лица — Людмилино и Пятеркина — промелькнули пред Вассой, выплыли, как из тумана той, ее бывшей жизни. Лицо Люды Вассе надо запомнить навсегда, харю Пятеркина — стереть из памяти, как грязное и страшное пятно.
В миг расставания с жизнью с ужасающей ясностью сознается Вассой, что жизнь прожита зря, более того: именно «хозяйствованием» своим ограблена она — человек.
Я — Васса бросала на пол счеты, как бы отрекаясь от хозяйствования, освобождаясь от власти денег и вещей, — ничто больше не дорого мне — только полевые цветы, зажатые в руке, или же ветка с молодыми листками.
Знаю, как много возражений вызывало то, что в третьем акте я входила в комнату с цветущей веткой и в особенности то, что эту же ветку брала я в руки в последние секунды жизни Вассы Железновой. Иногда я целовала весенние цветы, как самое драгоценное, как законы любви и жизни, которым изменила Васса, как то, у чего в страстном покаянном порыве должно ей испросить сейчас разрешения всех вин и прегрешений…
Нет указаний Горького на эту ветку, но нет и запрещения. И так вышло у меня. Не могла я отказаться от этой весенней ветки. Она мне была необходима в противовес «дегтю». Только тогда могу я — Васса послать Анну Оношенкову за жандармским полковником Поповым, чтобы он арестовал Рашель, если в конечном результате все же победит в ней «человеческая женщина», прозревшая в последний миг жизни и через ветку цветущей вишни познавшая тщету «хозяйствования», весь ужас своего преступления…
Образ Вассы Железновой заставлял меня — актрису призывать к действию все творческие силы и всегда и неизменно сознавать, что этих сил во мне недостаточно. Но в какие-то минуты я стояла у подножия чего-то недостижимо высокого, а даже пребывание у подножия высоты подымает вверх. Я благодарю драматурга Горького как исполнительница образа его пьесы, благодарю его как человек: многому меня научил Горький, многое мне разъяснил.
Мне хочется вспомнить одного зрителя и его критику моего исполнения образа Вассы.
Это было в первый год Великой Отечественной войны. Театр имени Ленинского комсомола был эвакуирован в Среднюю Азию, в город Фергану.
Коллектив работал и жил в помещении театра. Там за месячный срок я поставила «Вассу Железнову» с новыми исполнителями.
После одного из спектаклей я вернулась в свою клетушку, вскипятила воду на электрической плитке, и села за чай с репчатым луком, он же ужин. Был час ночи, может быть, даже позднее.
Вдруг стук, и чей-то голос за дверью: «Можно?».
— Войдите.
В открывшуюся дверь, как в раму портрет, вставился человек, такой высокий, что голова его, казалось, уперлась в притолоку.
— Можно? — еще раз спросил он. Я не отвечала. Никак не ожидала этого визита: вошедший был комендантом театрального здания. Когда-то, видимо, он был моряком: из-под неплотно застегнутого воротника выглядывала полосатая тельняшка.
— Мне уйти?
— Нет… пожалуйста! Почему же?
— Вы устали… Знаю. Был сегодня на вашем спектакле. Глядел «Вассу». В конце пошел за кулисы, но не пустили… Почему это? Почему не пустили?
— Такое у нас правило. Гримируемся все в одной комнате, и очень тесно.
Он внимательно оглядел меня:
— Как вы? Живы? Здоровы?
— Вполне.
— Странно…
— Что?
— Что чай пьете.
— Что ж тут странного?
— В тайге я бывал. С ружьем. Случалось выстрелом птицу испугать, и она, такая большая, такая черная, вскрикнет, крылья расправит и по‑над деревьями пронесется… Вы сегодня в последнем действии крикнули, будто подстрелили вас насмерть, так за кулисы я и направился и вот сейчас сюда зашел — очень хотелось узнать, живы ли вы, здоровы?
Вы собой на сцене мать мне мою напомнили… За это спасибо вам! Мать моя шкипером была, одна-единственная женщина на всем Черном море только она одна шкипером была: шкипер Евдоха…
За жизнь свою никогда она не то что в театре, в цирке ни разу не была. Как революция настала, выбрался я в люди, сводил ее в театр, на оперу, на «Евгения Онегина», вы, конечно, знаете эту оперу?
В ложу мать посадил, чтобы с шиком все было… Просидела она в этой ложе бархатной часа три-четыре, как камень, недвижимая. Я из ложи то покурить, то горло промочить, извините, выбегал, а она как пришилась к месту, так до самого конца… Кончилось представление, хлопки тут, аплодисменты, занавес откроют, закроют. Наконец уж прочно закрыли. Все расходятся. Мамаша моя сидит. «Мамаша, пойдемте!» — говорю. А она: «Сынок, да что ты со мной через этот театр исделал?»
— Что такое, мамаша?
А она: «Шестьдесят девять лет жила, не знала, что во тьме жила… Господи, ведь есть же на свете такая красота! И вот не знаю: то ли сон я сейчас счастливый видела? То ли от жизни своей темной, беспробудной проснулась?»
Он замолчал.
— А дальше?
— Что?
— Как дальше ваша мать? Как она?
— А чего? Шкипером в то время она уже, конечно, не была — стара. Ну, а как старухе — полагается ей печь да корыто. Вот и все для ней развлечение… А боевая была в молодости, сила! Вспомнил я ее сегодня через вас. Через Вассу… Ну, пошел! Как говорится, «бойся гостя стоячего»! Простите!