Но фиксатый почему-то не смеялся, сказал задумчиво:
— Значит, тоже бит бывал… папаша…
— Еще как, еще как, мил человек! — опять засмеялся Панкрат Никитич, но увидал, что фиксатый подымается, всполошился: — Куда ж ты, сынок? Посиди. Чайку сейчас сообразим. А?.. Посиди…
— Спасибо, папаша, да выходить мне скоро… — Фиксатый постоял и добавил странное для старика: — Живи, значит, отец… Не нашел я тебя… — И подмигнул, сверкнув фиксами озорно: — Эх и веселый ты мужик, пап-паша! — И исчез, как появился.
12
Мало обращая внимания на бесконечно журчащие речи супруга, Меланья Федосеевна без устали перебирала и перебирала бесчисленные свои сидорки и мешочки. Ощупает сидор — и запустится в него по локоть. И замрет испуганно. Как в памяти дырявой.
Мужа это, видно, отвлекало от спокойного развития мыслей, раздражало. Он прерывался. Смотрел на нее. С легоньким, осмелевшим презреньицем…
— Ну, чего потёряла там?..
— Ничё, ничё! Болтай знай! — тут же «вспоминалась» в мешке Меланья Федосеевна. Завязывала его с облегчением, ставила под полку. Как бы к общей памяти своей. Но тут же хватала другой мешок — и опять по локоть в испуге…
— Вот ить, баба! — совсем уж смело смеялся Панкрат Никитич, затем продолжал развивать свою прерванную мысль Кате и Митьке — …Так вот, я и говорю: не в табаке там дело, или чтоб посуда у каждого своя. Не в этом дело! Вера, вера кержацкая самая строгая была! Вот об чем речь!.. Только как сходил я в 14-м на войну, так и перестал верить в бога. Раз ты, сукин сын, допускаешь такое смертоубийство — нет, значит, тебя на свете! А ежли и есть ты, то ты есть самый главный на свете упырь, потому как только кровушкой людской питаешься! И… и не приемлю я тебя такого, и не нужон ты мне! На дух не нужон! — отрубал рукой в сторону старик. — Моя, вон, все еще под иконами валяется, а я разом — отрезал, отрубил!
Меланья Федосеевна сразу услыхала, заволновалась.
— От бессовестный! От болтает! От отступник! — Зачем-то платье торопливо оправляла. Точно старик оголил ее неприлично при всех. Или сказал про нее что-то щекотливое, двусмысленное.
— А нонешняя война? — строго посмотрел на нее муж. — А еще говорят: бог е-есть! бог все-е видит! — И старик махнул рукой и на бога старухиного, и на ее веру в него. Потом, точно спохватившись, что надолго оставил Катю и Митьку без своего внимания, быстро глянул на них.
После стычки со слепым Панкрат Никитич не столько умом, сколько сердцем уловил резкую перемену в Кате и Митьке. Целый день прошел с того момента, а они слова почти не сказали. Не только ему, а и между собой. Сидят оба красные, точно пылают, не смотрят друг на дружку, глаза, как в лихорадке. И хотя слушают вроде речи его, смотрят будто бы, а не видят и не слышат его. И старик, чувствуя себя в чем-то словно виноватым перед ними, цеплялся за эти их рассыпающиеся взгляды, как-то собрать их старался, оживить, и говорил, говорил без остановки. И наверх этого потока слов выныривало беспокойное, пугливое: заболели? Не похоже. Неужто из-за слепого? Может, я что не так?.. Что с ними?
Еще с самого начала, когда познакомились, удивляло старика — как похожи они. Как отзываются на все одинаково. Как чувствуют одинаково. Переживают. И смутно ощущал старик, что это не просто нити, что связывают мать и сына. Что-то еще тут было. Боязливое что-то, напряженное, больное. Но что связывало их как близнят, как единоутробных. Однако что-то это… они будто скрывали и от людей, и друг от друга. И походило, даже от самих себя… Удивляло еще его, что вот едут они уже несколько суток, а ни разу не заговорили о том, к кому едут. Об отце, об муже. Едут к нему, и не говорят о нем. Ни жена, ни сын… А когда он сам осторожно пытается расспросить их — оба разом точно кричат глазами, умоляют, заклинают, только бы он замолчал об этом. Да что ж там такое-то? Странным, непонятным казалось все это простодушному старику.
И сейчас, виновато глянув на них, как извиняясь, что вот ничего с собой поделать не может, что сами они тревожащим своим поведением понужают его к этому, вновь заговорил:
— Вот едем мы все — люди, ровно нездешние, словом, пассажиры, а ведь у каждого там, за вагоном-то, своя жизнь осталася… И интересно мне, какая это жизнь… Вот у Мити, к примеру, али у тебя, Катюша. Стар я, жизнь прожил, а все интересуюсь. А люди скрытные больше-то. А чего скрывать? И скрывать-то порой нечего. Или стеснительные которые… Вот ты, Катюша… все таишься, а сама переживаешь. Я вижу. А ты скажи, поделись — и легче станет. Нельзя одной на душе тяжкий груз таскать, нельзя… — Катя затеребила платок, но старик решил идти до конца: — Раньше все к попу поверяться-то ходили, каялись, а ты человеку расскажи. Что он, человек-то, хуже попа? Аль не поймет?
Катя вдруг закрыла лицо ладонями и заплакала, раскачиваясь.
— Господи, дочка! — испуганно воскликнул старик. — Ну что ж ты убиваешься-то так? Ну раненый, ну тяжелый, так верить надо, дочка, верить! Поправится! Нельзя же так… Приедешь к нему — и будешь все время плакать… ему-то каково будет?
— Не хочет он нас… он…
— Мама! — вскрикнул Митька. — Не надо!
Но Катя продолжала проталкивать сквозь слезы:
— Ни разу… ни разу не написал из госпиталя… люди сказали… написали люди… а он… он…
— Да что с ним?! Без рук?! Без ног?!
Катя пригнулась, плакала и только отрицательно раскачивала головой: нет! нет! — нет! нет! простите вы меня-я!..
Да что же тогда? Как же он? как же так? разве можно так? как же? — бормотал и бормотал старик, а в мозгу его, как внезапная кровь на снегу, неотвратимо проступала догадка, и он, не в силах остановить леденящее это расползающееся пятно, беззащитно замер, откинувшись к стенке…
13
Радостная… и горькая весть об Иване ударила Колосковых 9 мая, в День Победы.
С утра Катя пошла в магазин — по восьмому талону должны были давать повидло и крупу. Дмитрий Егорович и Митька были дома.
Старательно, с нажимом пера, выписывал Митька заглавную букву В — точно дисциплинированных цыплят в тетрадку высаживал. Из открытого окна ветерком наносило неясные, раздерганные голоса — за два квартала, у здания почты, возбужденно бегали, суетились какие-то тетеньки. Они показывали на крышу, на усохшую глотку громкоговорителя. «Сводку, наверное, передают, а там сроду все заикается…» — с неудовольствием подумал Митька. Сдернул с пера соринку, макнул и выпустил в тетрадку очередного цыпленка. Полюбовался. И еще выпустил рядом.
Вдоль штакетника пробежал какой-то парень — ветром опахнули слова: «Радио! Радио включайте!» Митька кинулся, воткнул — ударил марш. Дмитрий Егорович и Митька с испугом уставились на беснующуюся черную тарелку на стене. Ни слова не говоря, побежали на улицу.
— Паренек, паренек, что случилось?
— Победа! Победа! Отец! И-иэх! — дал козла вверх парень-паренек и ударился дальше. Дмитрий Егорович качнулся, опал на скамейку.
Вся улица испуганно вытряхнулась из домов, перемешалась радостно и стала. Не знала точно, что дальше теперь будет… Делать-то чего теперь? Принюхивалась будто, прислушивалась… Первыми подхватились пожилые женщины, торопливо запыхтели из двора в двор — оповещали, обнимались, плакали и дальше спешили.
Взявшись под руки, коллективно, в ногу, носили победу девушки. Глаза их были полны нетерпеливым, счастливым ожиданием, и в густой майской синеве захлебывались их радостные песни. А по улице из конца в конец воробьиными стайками мелись, колготились ребятишки: «У-ур-ря-я-я-я-я! У-ур-ря-я-я-я-я! Побе-е-еда! У-ур-ря-я-я-я-я-я-я-я-я!»
Из горсада маршем грянул духовой оркестр. Все побежали туда. Митька задергал дедушку за рукав.
— Погоди, Митя, — остановил его Дмитрий Егорович. — Маму будем ждать… Пошли в дом.
— Ну, дедушка… — Митька плелся за дедом и все оглядывался, словно зримо видел клубящую из зелени сада, такую же зеленую, радостно-бодрую музыку.