Когда разобрались с вещами, старик повернулся к Кате.
— Ну, Катюша… — Голос его задрожал. — Дай тебе бог…
Робкой рукой Катя тронула его белую голову. Потом поцеловала его. Обняла тетю Малашу.
Старик топтался, смахивал слезы.
— Митя, ты это… письма мне пиши. Грамотный я — отвечу. Старуха вон… а я грамотный. Пиши, не забывай…
Старик пошел, подхваченный потоком людей. Вдруг стал оборачиваться, выкрикивать:
— В Покровку прям! Кузовлев я! Митя! Все знают тама! Слышишь, Митя? Кузовлев я! В Покровку прям! Кузовлеву! Грамотный я! Ми-итя!.. — сдергивал слёзы, все оборачивался и оборачивался старик.
Дочь пыхтела с вещами рядом. Подозрительно оглядывалась на Катю и Митьку. Бубнила:
— Да чё эт ты, отец? Совсем чужие люди… Чё эт ты? Успокойся!
— Эх вы-ы… Чурки бессердечные! Хошь ты, хошь мать! — отвернулся от нее старик.
Дочь нахмурилась, больше не оборачивалась.
Какой-то зловещей, бездарной декорацией остались висеть вдали у горизонта дымы и трубы заводов, внизу же одышливо припал к земле город. Вагон резко болтнуло, город исчез, и поезд уже сыпал за собой реденькой листвой начинающегося Леса. Митька снова склонился к тетрадке, подумал и, несколько кудревато и высокопарно, написал: «И где-то там, в этом большом городе двигается сейчас, говорит, смеется открытый всем людям на свете Панкрат Никитич Кузовлев, пасечник с Алтая!» Полюбовался своим творением, как цветовод составленным букетом, не удержался и, улыбчиво потупясь, матери протянул. Катя прочла, посидела и тихо, как-то уже привычно заплакала, покачивая головой и стараясь задавить слезы назад кистью руки.
— Ну, мам, что ты…
— Не увидит теперь никогда… наш папа… таких людей…
— Но он же будет слышать их. Мама! Разговаривать с ними!..
— Да, конечно, конечно, сынок… будет… конечно… да…
И пронзительно вспомнилось вдруг Кате, карш общительным и веселым был Иван парнем. Как больше всех, удало-бесшабашно, отплясывал он на своей же свадьбе, оставив ей, Кате, за столом всю традиционную деревянность и жениха, и невесты; как изучающе-озорно смеялись его глаза, когда она все с той же непоборимой деревянностью невесты расстилала их первую брачную постель; как захохотал он, наконец, не выдержав, обнял ее и увел из дому за околицу, к ребятам и девчатам, к кипящему в лунном серебре тополю над Иртышом; и Как до самого утра по всей высокой и бескрайней залуненности надиртышья смеялся, пел, озоровал его счастливый голос..: Катя больно зажмурилась, откинулась к стенке…
Мучаясь, Митька прижался к ней, охватил всю:
— Не надо, мама… не надо…
И колеса под вагоном били: скорей бы! скорей бы! скорей бы! скорей бы!..
15
И вот за окном уже веселым башкирцем бежит, смеется рыжей бородкой в речке проснувшееся солнце. Речка приблизится к поезду, сузится и, будто стегаемая загикавшим башкирцем, помчится вровень, вперегонки. Поезд нырнет в ущелье, речка за ним, он вправо — она вправо, влево — и она влево. И башкирец хохочет на гулко стучащей копытами речке. А вверх, на скалы, веселым сабантуем раскручивает иссине-зеленый искристый лес…
В Уфу поезд прибыл поздно вечером, и Митька отговаривал мать, предлагая переждать до утра на вокзале, но Катя быстро сдала вещи в камеру хранения и нетерпеливо вытащила его на привокзальную площадь.
Китайскими фонариками ползли, болтались вдоль горы к спрятавшейся за ней луне трамвайчики. Деревянные дома и домики, словно унимая дрожь и одышку, остановились и отдыхали в сумраке по всему косогору. Меж темных деревьев сквозили летучие мыши.
Успели добежать и влезть в полнехонький трамвай. Трамвай дернулся, все дружно ухватились за судьбу свою под потолком и успокоенно затряслись. За окном летели, мазались о темноту усталые лица.
Кондукторша бойко выкрикивала остановки, и трамвай, вывернув на гору, споро побежал по улице, широко и плоско освещенной фонарями. Назад уходили приземистые в белых занавесках дома, продырявленные в овраг дворы; в сам овраг, точно на митинг, к немому разинутому фонарю понатискались старенькие домишки, и каждый со своим огородишком за плечами, как с расползающимся и кое-как подштопанным сидорком; тут же на бугре бдительно дремала пожарная каланча; справа проплыл освещенный странный парк в сплошь обкорнатых голых Тополях, точно в диком стаде слонов, неизвестно как сюда попавшем и сейчас безмолвно и тоскливо трубящем в ночь; дальше улица стала углубляться в тяжелые старинные дома.
Катя и Митька сошли со всеми на конечной остановке, как им сказали, в центре. Расспрашивая, перебираясь по прохожим, через два квартала нашли госпиталь. Это было двухэтажное, в полквартала здание. Только в двух окнах наверху да в вестибюле Тускло горел свет. В вестибюле рыхлая женщина в коротком белом халате мыла пол. Катя постучала в окно.
— Шо тэбэ?
Торопливо, сбивчиво Катя стала объяснять, что они вот только что с поезда, что им бы узнать только, что им бы…
— Та ничего з вас нэ убудэ! Та нэ помрэте до утра! — с пожизненной безапелляционностью украинки заключила женщина, захлопнула дверь, скрежетнула засовом.
Второй раз Катя стучать не осмелилась.
Обратно к трамвайному кольцу шли той же дорогой. У перекрестка двух улиц сквозил пустой сквер. Устало присели на скамейку.
Влажно пахли сизые цветочные клумбы. К кронам деревьев ластился лунный свет. Изредка мимо сквера громыхал полуночный пустой Трамвай.
Часа через два, продрогнув, догадались зайти в Главпочтамт, что был наискосок от сквера, тоже на углу. Сидели в душном светлом тепле переговорного пункта. Под потолком все время выкидывались номерами кабин разные города: Москва — четвертая кабина! Владивосток — седьмая!… Эти кабины сразу вспыхивали вдоль стен, и люди торопливо шли и бежали к ним. И казалось, что, попав, наконец, в кабины, они упорно пытаются удержать в руках свое счастье, но почему-то очень быстро остаются с пустыми трубками. А кабины все выкидываются и выкидываются: Ленинград — пятая! Караганда — вторая!..
16
В вестибюле госпиталя, широком и низком, подпертом с боков снопами солнца из окон, а в середине — четырьмя прохладными колоннами, было людно и шумно. Возле Колонн и везде скромными и счастливыми родословными кусточками стояли раненые и их родные и близкие. Держа в руках забытые узелки с гостинцами, матери, жены, дети жадно смотрели на своих сыновей, мужей, отцов. И какой-нибудь раненый с перебинтованной головой, пряча за дымом махорки свою безмерную радость, как плохой актер, озабоченно хмурился и журил своих за то, что вот, мол, побросали все и поехали невесть в какую даль. А корова? А хозяйство?.. Родные виновато топтались и… и смотрели, смотрели на него, не сводя глаз… То-то! уводил в сторону полные счастья глаза свои перебинтованный, глубоко затягивался цигаркой и, уже более обстоятельно и спокойно, обсказывал им свои отличные дела.
Замирая сердцем, Катя метнулась к одним, к другим… «Господи, да откуда ему быть здесь?» — опамятовала себя. Схватила Митьку за руку, устремилась по широкому маршу лестницы на второй этаж.
— Эй, гражданка! гражданка!.. Это куда вы разбежались? Ну-ка, назад!
За столом у окна недовольно насупленная старуха в белом халате и колпаке.
Катя и Митька сбежали обратно. Катя комканно стала объяснять, что им бы… отец вот его тут! здесь он! в вашем госпитале! вот письмо! вот тут написано!..
— А я для чего здесь поставлена? — строго перебила старуха. — А она для чего тут лежит?.. — Старуха хлопнула по толстой лохматой книге — книга капризно фукнула пылью в солнце.
Извиняясь и торопливо повторяя фамилию мужа, чтобы ее скорей, скорей отыскали в этой толстой книге, Катя опрометчиво называла старуху «бабушкой», чем ввела ту в окончательную насупленность и раздраженность. Старуха водрузила очки, листала книгу и бунчала, передразнивая: бабушка… Колосков… внучка какая нашлась… Вдруг бросила книгу, вскрикнула: