— Может быть вам нужны деньги?.. Скажите только — и я… того…
Карминьский известен среди нас своею готовностью помогать ближним. Не проходит дня, чтоб он не сказал кому-нибудь из нас: «Если вы, коллега, нуждаетесь, то шепните мне словечко, а я того… до свидания!» У него действительно есть деньги. Я отвечаю ему, что если не достану в другом месте, то обращусь к нему. Тем временем подходят другие, всё добрые малые, и тискают меня в объятиях так, что у меня бока начинают болеть. Наконец, ко мне приближается Святецкий; я вижу, что он взволнован. Но Святецкий скрывает своё волнение и говорит резко:
— Хотя я вижу, что ты жидеешь, но всё-таки поздравляю!
— Хотя я вижу, что ты глупеешь, но всё-таки благодарю! — отвечаю я, и мы обнимаемся изо всей силы.
Вах Потеркевич заявляет, что у него в горле пересохло. У меня нет ни гроша, но у Святецкого есть два рубля, у других — тоже в скромных размерах. Наступает складчина и — пунш… Пьют моё здоровье, качают меня на руках, а когда я заявляю, что дело с Сусловскими налажено, пьют и за здоровье Кази. Тогда Святецкий подходит ко мне и говорит:
— Ты думаешь, молодой идиот, что они не читали газет перед тем, как панна написала тебе записку?
Ай, гнусная рожа! словно обухом меня в лоб угодил. С одной стороны кругозор мой значительно расширяется, с другой — дьявольски омрачается. От Сусловских всего ожидать можно, но чтобы Ка́зик была способна на такие соображения…
Однако, очень правдоподобно, что утром они прочли телеграммы и тотчас же послали за мной.
В первую минуту я хочу лететь к Сусловским, но не могу оставить компании.
Приходит Остшиньский, элегантный, холодный, самоуверенный, в свежих перчатках, по обыкновению. Прожжённая бестия!
Уже с порога он начинает покровительственно помахивать тросточкой и говорит:
— Поздравляю, маэстро, и я поздравляю.
Это я он произносит с особым ударением, как будто поздравление от него значит больше, чем от кого бы то ни было.
Очень может быть, что и так…
— Что ты тут нагородил? — кричу я. — Как видишь, я только из «Летучих Листков» узнал обо всём.
— Это меня вовсе не касается, — говорит Остшиньский.
— О выставке картины я не говорил.
— Но теперь говоришь, — флегматически отвечает Остшиньский.
— И матери у него нет! — кричит Войтек Михалек.
— Это мало меня интересует, — с достоинством возражает Остшиньский и снимает другую перчатку.
— Но телеграмма-то — настоящая?
— Настоящая.
Это утверждение успокаивает меня окончательно. Движимый чувством благодарности, я наливаю ему пуншу. Он прикасается губами к стакану, выпивает глоток и потом говорит:
— Прежде всего, твоё здоровье, а второй глоток в выпью… знаешь за чьё?.. Поздравляю тебя вдвойне.
— Откуда ты это узнал?
Остшиньский пожимает плечами.
— Потому что Сусловский был сегодня в редакции в восьмом часу.
Святецкий начинает что-то ворчать о человеческой подлости вообще, я не могу больше выдерживать и хватаюсь за шляпу. Остшиньский выходит вместе со мной, но я оставляю его на дороге и через несколько минут во второй раз звоню к Сусловским. Отворяет мне дверь Казя, — отца и матери нет дома.
— Ка́зик! — говорю я сурово, — ты знала о телеграмме?
— Знала, — отвечает она спокойно.
— Ах, Ка́зик!..
— Чего же ты хочешь, мой милый? Не удивляйся, папа и мама… нужен же им какой-нибудь уважительный повод, чтобы согласиться на твою просьбу.
— Но ты, Казя?
— А я воспользовалась первою возможностью… Ты не поставишь мне это в вину, Владек?
В глазах у меня проясняется; мне кажется, что Казя вполне права. Собственно говоря, зачем я сюда прилетел, как сумасшедший? Тем временем Казя приближается и кладёт головку на моё плечо; я обнимаю её за талию, она перегибается через мою руку, закрывает глаза и шепчет:
— Нет, нет, Владек… не теперь… после свадьбы… умоляю тебя!
Вследствие её просьбы я крепко целую её. Глаза Кази покрываются какою-то дымкой. Она закрывает их рукою и говорит:
— А я так просила, чтобы ты не…
Выговор и взгляд из-под руки растрагивают меня до такой степени, что я целую её во второй раз. Когда кто-нибудь кого-нибудь любит, то естественно чувствует бо́льшую охоту целовать любимое существо, чем, например, бить его… А я люблю Казю без меры и памяти, всю жизнь, до смерти и после смерти. Она или никто — и баста!
Казя задыхающимся голосом высказывает опасение, что я потеряю к ней уважение. Дорогая девочка! какие глупости она болтает! Я успокаиваю её, как могу, и мы начинаем говорить рассудительно.
Между нами составляется уговор, что если Сусловские притворятся, что о телеграмме узнали после, то я не подам вида… Затем я прощаюсь с Казей и обещаюсь придти вечером.
Мне необходимо бежать в канцелярию общества поощрения изящных искусств: через неё мне легче всего войти в сношения с секретариатом «Салона».
III
Я посылаю телеграмму с заявлением, что согласен на цену барона Гирша, но перед этим решил выставить картину в Варшаве etc.
На посылку телеграммы, а также и на другие потребности, занимаю деньги в правлении. Мне дают без колебания. Всё идёт как по маслу…
В «Летучих Листках» и «Скороходе» выходит моя биография, в которой нет ни слова правды, но, как говорит Остшиньский, «это меня вовсе не касается». Я получил также приглашение от двух иллюстраций. Хотят поместить мой портрет и снимок с моей картины. Хорошо!
Денег будет вволю.
IV
Неделю спустя я получаю задаток от барона Гирша.
Вся сумма будет выплачена, когда собственник вступит в обладание полотном, а пока торговый банк вываливает мне на стол пять тысяч франков золотом. С роду я не видал столько денег. Возвращаюсь домой нагруженный как мул.
В мастерской целое собрание. Я разбрасываю свои луидоры по полу, и так как никогда не купался в золоте, то начинаю купаться в золоте. После меня купается Святецкий… Приходит хозяин и думает, что мы помешались… Мы забавляемся как людоеды.
V
В один из следующих дней Остшиньский говорит мне, что чувствует себя счастливым вследствие несогласия Кази выйти за него замуж, — перед ним открывается перспектива, о которой я не могу иметь ни малейшего представления.
Я очень этому радуюсь или, вернее сказать, мне это решительно всё равно. Притом я уверен, что Остшиньский сумеет проложить себе дорогу в жизни.
Когда он ухаживал за Казей, старики были на его стороне, в особенности отец. Влияние Остшиньского на пана Сусловского было так сильно, что этот римлянин в его присутствии утрачивал свою непоколебимую статуйность. Зато Казя не терпела его с первой минуты знакомства. То было какое-то безотчётное отвращение, ибо я уверен, что он не поражал её тем, чем поражает меня и всех других, знающих его покороче.
Это очень странный человек или, вернее, странный писатель. Не только у нас, но, вероятно, и во всех больших центрах литературы и искусства есть люди, о которых мы не можем вспомнить без того, чтобы невольно не спросить себя, откуда берётся их важность.
К числу таких людей принадлежит мой приятель из «Летучих Листков». Кто бы поверил, что тайна значения Остшиньского и смысл его нравственного существования заключаются в том, что он, Остшиньский, не признаёт и не уважает талантов, в особенности писательских, и попросту живёт пренебрежением к ним?.. Он питает к ним презрение человека, которому жизненная ловкость, быстрота соображения и большое остроумие обеспечивают верную победу над ними в общественной жизни.
И нужно его видеть на сессиях, на собраниях художественных и литературных, на юбилейных обедах, — с какою снисходительною иронией он трактует людей имеющих неизмеримо большее значение, чем сам Остшиньский, как он их прижимает к стене, как сбивает их своими софизмами, своею логикой, как обдаёт их своею литературною важностью.