Смех Кази отвлекает общее внимание. Появляется слуга с вином и пирожным. Это тот самый сторож, который стащил мою последнюю трёхрублёвку, но теперь его нарядили во фрак и он выступает важно, как настоящий лакей. Глаза его устремлены на поднос, хрусталь дребезжит, а сторож подвигается так медленно, как будто несёт сосуд полный до краёв. Я начинаю опасаться, как бы он не уронил поднос на пол; к счастью, мои опасения не осуществляются…
Рюмки наполняются. Мы приступаем к акту обручения.
Малолетняя кузина держит фарфоровую тарелку, на которой лежат два кольца. От любопытства глаза её готовы выскочить и вся церемония, видимо, доставляет ей такое наслаждение, что она даже подпрыгивает с тарелками и кольцами. Сусловский встаёт, все встают, слышен стук отодвигаемых стульев.
Настаёт тишина. Я слышу, как одна матрона шёпотом передаёт другой замечание, что моё кольцо «как будто бы получше». Несмотря на это замечание, настроение такое торжественное, что мухи на лету падают мёртвыми.
Сусловский начинает говорить:
— Дети мои, примите благословение родителей.
Казя становится на колени; я тоже становлюсь на колени.
Какую, должно быть, теперь рожу скорчил Святецкий, — Господи, какую рожу!
Но я не смею на него смотреть. Я гляжу на кисейное платье Кази, которое на полинялом красном ковре образует красивое пятно. Руки Сусловского и пани Сусловской опускаются на наши головы, после чего мой будущий тесть говорит:
— Дочь моя! ты имела возможность пользоваться лучшим примером, чем должна быть добрая жена для мужа; мне нет надобности говорить о твоих будущих обязанностях, — потом, со временем, тебя научит муж (надеюсь!)… Но я обращаюсь к вам, пан Владислав…
Тут следует речь, во время которой я насчитываю до ста и начинаю считать вновь с единицы. Сусловский-гражданин, Сусловский-чиновник, Сусловский-отец, Сусловский-римлянин — обладает великою способностью выставлять на вид всё величие своей души… Слова: дитя, родители, обязанности, будущность, благословение, терния, чистая совесть — жужжат около моих ушей: как рой ос, облепляют мою голову, жалят в лоб, в затылок.
Вероятно, галстук мой повязан чересчур туго, потому что мне становится трудно дышать. Я слышу рыдания пани Сусловской, и мне становится жалко бедную женщину, слышу, как кольца бренчат на тарелке в руках попрыгуньи кузины. Господи, Господи! какую теперь рожу скорчил Святецкий!
Наконец мы встаём. Кузина суёт мне тарелку под нос. Мы обмениваемся с Казей кольцами.
Ура!.. Итак, мы обручены. Я думал, что это конец, но нет: Сусловский посылает нас просить благословения у всех тёток.
Мы идём. Я целую подряд пять рук, скорее похожих на лапы аиста… Все тётки надеются, что я не обману их надежд.
Какие, к чёрту, надежды они могут возлагать на меня? Кузен Ячкович заключает меня в объятия. Несомненно, галстук у меня повязан чересчур туго.
Но, как бы то ни было, самая тяжёлая минута миновала. Смеркается. Приносят чай.
Я сижу около Кази и притворяюсь, что не вижу Святецкого. Это животное ещё раз повергает меня в тревогу, когда на вопрос, не хочет ли он подлить себе в чай немного араку, отвечает, что арак пьют только бутылками. Впрочем, вечер оканчивается благополучно.
Мы выходим со Святецким молча. Это молчание мало-помалу начинает меня тяготить и под конец становится невыносимым. Я чувствую, что надо заговорить со Святецким, сказать что-нибудь о моём счастье, о том, как всё хорошо прошло и как я люблю Казю… Я собираюсь с духом, — нет, чёрт возьми, не выходит! Наконец, уже у самой мастерской я говорю:
— Признайся, Святецкий, что в жизни бывают и хорошие минуты.
Святецкий останавливается, бросает на меня взор исподлобья и отвечает:
— Дурак!
В этот вечер мы ничего больше не говорили друг с другом.
VIII
Спустя неделю после обручения мои «жиды» пришли на выставку.
Картину поместили в отдельную комнату, комитет назначил особую плату за вход. Половина чистого дохода идёт в мою пользу.
На выставке толкотня с утра до вечера.
Я был только один раз, но так как на меня самого смотрели больше, чем на картину, то больше не пойду, потому что это начинает меня злить.
Будь моя картина чудом, которого до сих пор не бывало на свете, публика всё-таки охотней пойдёт смотреть на «крао» или готтентота, пожирающего живых голубей.
Таким готтентотом в настоящую минуту являюсь я… Я был бы очень доволен этим, если бы действительно был дураком, как утверждает Святецкий. Но я настолько художник, что не могу не злиться при виде унижения искусства в пользу моей собственной персоны…
IX
Три недели тому назад обо мне едва ли кто слышал, а теперь я начинаю получать десятки писем, по большей части любовных. Из пяти — четыре непременно начинаются словами: «прочтя это письмо, вы, вероятно, с презрением отвернётесь от женщины, которая», etc. Я не отвернусь с презрением от этой женщины, с условием, чтоб она оставила меня в покое.
Если бы не Казя, то, говоря по совести, я может быть не пожимал бы так плечами при виде этого потока чувств.
Главное, меня занимает, как может «незнакомая особа» рассчитывать, чтобы мужчина, который не видал её ни разу в жизни, ответил на её воззвание. Приподними маску, о прекрасная незнакомка! О, только когда я увижу тебя, то скажу… Ой-ой! ничего не скажу, а то Казя…
Я получил от какой-то седовласой доброжелательницы письмо, в котором я именуюсь творцом, а Казя — гусыней.
«Жена ли она для вас? — спрашивает мой седовласый друг. — Выбор этот достоин ли того, на которого обращены глаза всего света? Вы жертва интриги» и т. д.
Странное предположение и ещё более странное требование, чтоб я женился не по велению сердца, а для удовлетворения общественного мнения.
Бедная Казя! Чем она им помешала?
Вероятно, некоторые преступления приносят больший вред, чем анонимные письма, но никто не доставляет большего… как бы это получше сказать? Ну, да всё равно!
День нашей свадьбы ещё не назначен, но он скоро наступит.
Тем временем я приказываю Казе получше принарядиться и веду её на выставку.
Пусть нас видят вместе.
Пришли из Парижа и два «трупища» Святецкого.
Картина называется «Последняя встреча» и представляет молодого человека и молодую девушку, лежащих на операционном столе. Мысль художника при первом взгляде видна совершенно ясно. Видно, что двое умерших любили друг друга при жизни, что их разлучила бедность и соединила смерть.
Студенты, склонившиеся над трупами, вышли несколько деревянными, в перспективе операционной залы замечаются некоторые недостатки, зато «трупища» вырисованы великолепно, — такие трупы, что от них даже холодом веет. В «Салоне» картина не имела никакого успеха, может быть, потому, что трупы, действительно, отвратительны, но критика её хвалила.
Среди нашей «малярии», несомненно, много талантов. Например, возле «трупища» Святецкого Франек Ценковский выставил «Смерть Кордецкого». Огромная сила и огромный индивидуализм! Святецкий называет Франка идиотом, во-первых, потому, что Ценковский носит чёлку и бороду клинышком; во-вторых, одевается по последней моде и, в-третьих, он хорошо воспитан, церемонен и очень часто вспоминает о своих высокопоставленных родственниках.
Но Святецкий ошибается…
Талант — это птица, которая гнездится, где ей понравится, иногда в глухом лесу, иногда в подстриженном парке.
В Мюнхене и Париже я видал таких художников, которые походили на сапожных подмастерий или, наоборот, на парикмахеров, на франтов дурного тона. Трёх копеек бы не дал за них, между тем как в душе и у той, и у другой бестии живёт такая экзальтация, такое понимание образов и красок и способность переносить всё это на полотно! Остшиньский, у которого на всякий случай есть какое-нибудь истрёпанное выражение, если бы писал об этом, то сказал бы в своих «Летучих Листках»: «spiritus flat ubi vult!»