Спустился сумрак, — на юге сумерки коротки, как мгновение ока. Старик прислонился головой к скале и закрыл глаза. А тогда Та, что «дивно в Острой Браме сияет горней славой», взяла его душу к родным полям «с пшеницей золотою, да с житом серебристым».
На небе горели ещё длинные полосы золота и пурпура, когда он по этой дороге стремился к родимому краю. Зашумели сосновые леса, зажурчали родные реки. Он видит всё, как было. Всё его спрашивает: «помнишь?» Он помнит! Он видит: необъятные поля, межи, луга, леса и деревушки. Ночь уже. В эту пору обыкновенно загорался его фонарь, но теперь старик — в родной деревне. Старая голова наклоняется к груди и засыпает. Одна картина сменяется другою быстро и отчасти беспорядочно. Он не видит родного дома, — его стёрла с лица земли война; не видит ни отца, ни матери, — те умерли ещё в его младенчестве; но деревня всё такая же, как будто он её оставил только вчера: ряд хижин с огоньками в окнах, плотина, мельница, два пруда, целую ночь кричащие хорами лягушек. Когда-то он в своей деревушке всю ночь простоял на часах; теперь и эта ночь представляется ему. Вот он снова улан и стоит на часах: корчма издали поглядывает своими горящими очами и шумит, и стучит, и ноет среди ночной тиши топотом ног, визгом скрипок и густым голосом контрабаса: «У-га! У-га!» То уланы выбивают такт подковами сапог, а ему так скучно одному! Время течёт медленно, наконец огни гаснут; теперь, куда ни кинь глазом, мгла, туман непроглядный: с лугов поднимаются испарения и окутывают весь мир белым саваном. Скажешь — точно море безбрежное, но это только поля: стоит лишь услыхать, как дергач крикнет в темноте, или лягушка квакнет в трясине. Ночь спокойна и холодна, настоящая польская ночь! Вдали шумит сосновый бор без ветра, как волна морская. Вскоре рассвет окрасит восход: вот уж и петухи запели, сидя на плетнях, один другому подают голос от хаты до хаты; вот и журавли кричат где-то в выси. Улану так свежо, хорошо. Там что-то говорили о завтрашней битве. Ну, он и пойдёт, как пойдут и другие, с криками и шелестом развевающихся знамён. Молодая кровь бьёт ключом, хотя утренний ветер и охлаждает её. Но вот и рассвет, рассвет… Ночь бледнеет; из мрака освобождаются леса, кустарники, ряд домов, мельница, тополя. Колодцы скрипят, как жестяной флюгер на башне. Какая это любимая земля, прекрасная, в розовых лучах зари! О, дорогая, дорогая!
Тише!.. Бдительный часовой слышит, как кто-то приближается. Верно идут перебить стражу.
Вдруг раздаётся какой-то голос над самым Скавиньским:
— Эй, старик! Вставайте! Что с вами?
Старик открывает глаза и смотрит с удивлением на стоящего пред ним человека. Обрывки мечтаний мешаются в его голове с действительностью. Наконец, видения бледнеют и пропадают. Пред ним Джонс — портовой стражник.
— Что с вами? — спрашивает Джонс. — Вы больны?
— Нет.
— Вы не зажгли фонаря. Вам предстоит отставка. Лодка из Сан-Джеромо разбилась на мели. По счастью, никто не утонул, иначе вы угодили бы под суд. Садитесь со мной, остальное услышите в консульстве.
Скавиньский побледнел; он, действительно, в эту ночь не зажёг фонаря.
Несколько дней спустя можно было видеть на палубе судна, идущего из Эспинваля до Нью-Йорка, старика. Бедняк потерял место. Перед ним предстоял новый путь скитания; ветер снова оторвал этот лист, чтобы бросать его из одного места в другое, чтобы натешиться над ним вволю. Старик за несколько дней сильно осунулся и опустился, только глаза светились по-прежнему. Рука его от времени до времени нащупывала на груди книжку, как бы опасаясь, не пропала ли она.