Почти одновременно с Шатобрианом Нодье ввел во французскую литературу тему трагического разлада между личностью и обществом. Герои его ранних романов «Изгнанники» и «Живописец из Зальцбурга» — одни из первых романтических «лишних людей» в их французском варианте. Однако они значительно отличаются от своего литературного собрата — шатобриановского Рене, и больше того — как бы ведут с ним своеобразную полемику. Не случайно Нодье в эти же годы в своем памфлете «Наш Парнас» язвительно высмеял Шатобриана за апологию политической реакции и католицизма, лежавшую в основе его незадолго до того появившегося трактата «Гений христианства». Словно возражая Шатобриану, видевшему в революционных переворотах свидетельство неотвратимого регресса человечества, герой «Изгнанников» утверждает, что революции «очищают нации» и «история благодаря им становится школой для потомства». Трагическое мироощущение героев первого романа Нодье рождено революцией; но несчастны они не потому, что разрушен старый мир, а потому, что новый мир отверг их, сделал их «изгнанниками». «Лишние люди» Нодье непохожи на душевно опустошенных и рассудочных героев Шатобриана. Не в пример им они способны на истинно человеческие чувства, на любовь, на преданность, на самоотречение.
Так, одним из первых введя во французскую литературу тему, подсказанную современной ему исторической действительностью, развиваясь в том же литературном русле, что и его старшие современники, Нодье как бы оказывается в «оппозиции» к ним.
В 20-е годы Шарль Нодье сыграл значительную роль в выработке принципов французского романтизма. Писатель старшего поколения, он одно время, казалось, возглавлял ту борьбу, которая велась молодыми романтиками против эстетических норм и канонов классицизма, за новые литературные формы и темы. Он немало способствовал этой борьбе своей журнальной и издательской деятельностью. Его статьи о литературе, несомненно, оказали большое влияние на крупнейших писателей-романтиков. Такие редактировавшиеся им издания, как «Живописное и романтическое путешествие по древней Франции», посвященное искусству средневековья, были для них, в том числе и для будущего автора «Собора Парижской богоматери», своего рода «школой романтизма». Квартира Нодье при библиотеке Арсенала в течение нескольких лет была, по выражению одного из современников, «местом свиданий всей романтической литературы». Нет ни одного крупного французского романтика, имя которого так или иначе не было бы связано с знаменитым салоном Арсенала. Недаром Гюго впоследствии называл Нодье своим учителем.
И, однако, как только в «едином фронте» борьбы против классицизма обозначаются признаки политической дифференциации, как только намечается трещина между романтиками реакционными и прогрессивными, Нодье снова оказывается «в оппозиции». По мере того как с приближением Июльской революции молодые писатели, объединяющиеся вокруг Гюго, начинают отождествлять эстетические принципы классицизма с реакционными формами политической жизни, он все больше отдаляется от вчерашних своих соратников. А когда оказывается, что цель их не только в утверждении новой поэтики, но и в борьбе за демократические свободы, автор «Жана Сбогара» сказывается в стане их противников. Накануне «романтических боев» вокруг постановки «Эрнани» Гюго во «Французской Комедии», решавших исход борьбы с классицизмом, Нодье выступает со статьей против Гюго, как вождя прогрессивного лагеря романтиков. «И вы, Шарль!» — перефразируя слова Цезаря Бруту, с горечью пишет ему Гюго в письме от 2 ноября 1829 года, в ответ на эту статью.
И все же «измена» группе Гюго не означает для Нодье безоговорочного перехода в лагерь реакции. В те же самые годы он пишет «Мадемуазель де Марсан» (1832) — повесть об итальянских карбонариях; при всей наивности и антиисторичности этой повести, герои ее — борцы за национальную свободу своей родины — изображены писателем с огромным сочувствием, показаны смелыми, самоотверженными людьми; образы эти своеобразно перекликаются с образами карбонариев у Стендаля. В те же самые годы в своих «Воспоминаниях, портретах, эпизодах революции» (1831) Нодье высказывает взгляды, резко противостоящие теориям католических апологетов Бональда и Жозефа де Местра. Он предпринимает как бы реабилитацию столь проклинаемых в те годы деятелей якобинской эпохи, отдавая дань чистоте и искренности их устремлений. «Повсюду было бешенство, но нигде не было недобросовестности», — пишет он о французском народе времен якобинского террора. Он обнаруживает руссоистскую «доброту» даже в таких «одиозных» для эпохи Реставрации фигурах, как Сен-Жюст и Робеспьер.
Отмечая противоречия в творчестве Нодье и своеобразие его литературной судьбы, французский критик Сент-Бёв объясняет все это тем, что писатель принадлежал к поколению, «пришедшему в литературу слишком рано или слишком поздно». Сент-Бёв имеет здесь в виду «половинчатость» положения Нодье и по отношению к «первому поколению романтиков», которое Сент-Бёв целиком сводит к аристократическому мироощущению Шатобриана, и по отношению ко второму, его собственному — Сент-Бёва — поколению «либерального» романтизма 20-х годов. Сент-Бёв, конечно, упрощает вопрос, сводя его лишь к проблеме поколений и наивно полагая, что, будь Нодье на десять лет старше, он сумел бы преодолеть в себе просветительское воспитание и безоговорочно примкнул бы к отрицанию революции Шатобрианом, а родись он одновременно с Гюго, оказался бы в одном лагере с теми, кто провозгласил, что «романтизм есть либерализм в литературе».
Положение Нодье действительно было половинчатым, но не по отношению к «двум поколениям романтизма», а по отношению к двум лагерям романтизма — реакционному и прогрессивному.
Нодье не приемлет послереволюционной действительности с того момента, как убеждается, что революция, которая должна была, по его мнению, вернуть человечество к счастливому «естественному» состоянию на основе социального договора народа с законодателем, не оправдала его утопических надежд. И это неприятие становится все глубже по мере того, как крупная буржуазия, вышедшая победительницей из революции 1789–1794 годов, отказывается от тех демократических завоеваний, которые были достигнуты народными массами в годы революции. Отсюда антипатия Нодье к термидорианскому правительству, отсюда его пылкая ненависть к Наполеону Бонапарту, являющемуся для него олицетворением самого страшного предательства революции — отказа от республиканской формы правления. Этой ненавистью к Наполеону, как к узурпатору завоеваний революции, объясняется и непонятная на первый взгляд первоначальная позиция Нодье по отношению к Реставрации. Страх перед растущей силой буржуазии, которая отвратительна Нодье своим практицизмом, своим опошлением великих лозунгов революции, мешает ему увидеть социальную опасность восстановления Бурбонов. Нодье был воспитан на ненависти к старорежимной монархии, но господство «денежной аристократии» представляется ему еще большим злом, нежели господство дворянства. Вот почему на первых порах он видит в реставрации Бурбонов как бы паллиатив против растущего влияния буржуазии и временно принимает ее.
В этой связи следует коснуться образов аристократов в романах Нодье 20-х годов «Адель» и «Тереза Обер». Не в пример аристократу, действующему в «Изгнанниках», который изображался писателем как безвинная «жертва истории», герои этих романов — бывшие вандейцы, то есть участники контрреволюционного роялистского заговора; и Нодье относится к ним с нескрываемым сочувствием. Здесь сказывается, конечно, прежде всего абстрактный характер гуманизма Нодье, неоднократно декларировавшего сочувствие «человеку вообще» и видевшего свой долг в том, чтобы «всегда быть на стороне побежденных». «Вандейское» прошлое Гастона никак не поэтизируется, оно является лишь мотивировкой его разочарования в жизни, его положения «лишнего человека», — прошлое это как бы «списывается» Нодье, во имя жалости к «побежденным». Но, кроме того, в пору кратковременных своих иллюзий, о которых говорилось выше, писатель готов был видеть в дворянах людей, олицетворяющих некий этический идеал, как бы антитезу практицизму и своекорыстию ненавистного буржуазного мира. Отсюда в «Адели» его попытка проповедовать устами своего героя, что благородство дворянина определяется не древностью его рода, а личными его качествами — «доблестью» и «полезными трудами».