Покойному господину наместнику, мол, нравилось, как у них, у Киндерэссенов, готовят жареную форель по рецепту из самого Петрограда, с царской кухни…
А может, мы хотим рыбу под соусом или кто‑нибудь больше любит жареную? Чего‑нибудь постненького? Поменьше мяса — побольше мучного и сладостей.
Для разнообразия вместо кофе теперь будут варить шоколад с яичком!
Только бы мы не голодали, не навлекли на них такого позора… Сказали бы, что нам больше всего по вкусу… не боялись бы их разорить, мол, средств у них достаточно.
Неужто могли мы обидеть такую добрую пани? Я набрался храбрости и потом, как вышли мы в коридор, говорю ей:
— Frau, — ništ… für uns… [75] такая господская жратва!
А она вдруг окрысилась:
— Švajgns — ja?[76]
Пожаловались мы как‑то пану доктору.
Тот посмеивается: радуйтесь, мол, своей судьбе, ешьте, что хотите, а коли нет соответствующего аппетита, так не ешьте…
Да только пани фабрикантша сама за всем приглядывала, и ежели из какой палаты вернут несъеденное — бегом туда и сразу подымет крик.
Напугались мы.
Один парень верно сказал:
— Помрет ведь баба, а тебя упекут в каталажку и продержат там до самой смерти!
Помалкиваем, отпускаем ремни и едим все меньше.
Чтобы не было шуму, возьмем мясо, сласти, завернем в газету и суем через забор голодным детям ткачей.
Эти оборванные мальчишки и девчонки всегда толпились у забора. Хватают лакомства, дерутся сорванцы.
Немецкие ребятишки, такие же, как чешские, — голопузая рота.
Через шесть недель все мы растолстели. Двигались через силу, больше полеживали… Ну, прямо свиньи на откорме!
Скучища жуткая!
Книжки переходили из рук в руки.
Только чешских было мало.
Канонир Матоушек ходил в город, покупал желудочные порошки, капли, мятные лепешки.
В палатах были уже и такие, что как глянут на серебряное блюдо, так у них нутро выворачивает.
Вечерами мы охали и вспоминали:
— Эх, ребятушки, погрызть бы головку деревенского сыра!
— Чего там сыра, дали бы на ужин хоть разок творожку, лучку зеленого, да еще и репчатого…
— Лепешек с сушеными грушами…
— Какого черта! Мне бы миску копченой зайчатинки!
— Нет, мятой бы картошечки со шкварками!
— Наша мама печет лепешки — загляденье!
— А меня бы поставила на ноги только чесночная похлебка…
— Гляди‑ка, ровно подслушал, что я хотел сказать! Право слово! Крепкая чесночная похлебка! Но сварить ее должна моя бабушка и никто другой.
— Ну и болван этот повар! Да знает ли он, к примеру, что такое «Кинь шест через шест» или «Кошачий танец»? Пальчики оближешь! А еще берется стряпать!
— Я же говорю — пень неотесанный.
— Что нам, ребятушки, самая распрекрасная тарелка, коли он наложит на нее всякой господской дряни.
— Олух царя небесного!
— То ли дело картофельные клецки или же толченая картошка с маком!
— Нет ничего лучше творога с зеленым луком!
— Тоже скажешь!
— Картошка в мундире — вот это да!
— Ей-богу, мне эта картошка нынче снилась. Приезжаю будто домой — и в горницу, а там сестра старшая, незамужняя, готовит обед для нас и для скотника. И ясное дело‑картошку. Ох, я и обрадовался! Прямехонько иду к плите, вытаскиваю эдакую рассыпчатую красавицу, перебрасываю с ладони на ладонь, дую, счищаю кожуру, посыпаю сольцой из бочонка — так я ее больше всего люблю… Приду с поля, распрягу мерина и первым делом на кухню по картошку.
— К рождеству, братцы, война кончится. Ведь почитай пятый месяц воюем. Весной конец ей будет, это уж точно. Нас туда больше не пошлют, второй раз мы бы не выдержали.
Как гром с ясного неба нагрянула комиссия.
Представитель главного штаба, полковой врач, обер-лейтенант и два писаря.
Фабрикант привез их в автомобиле. Сам лично сидел за рулем.
Штабной, сладкий что мед, все дивился, как мы поправились. Поздравлял пани Киндерэссен.
Разделись мы.
Ясное дело‑каждый отъел себе пузо.
Полковой постукал по животам — гудит, как в пивных бочонках.
Постукал и штабной.
Над первым покатывались с хохоту.
А когда подходили десятый, двадцатый брюхач — уже не до смеху было.
Только глаза таращили.
Пошепчутся, покрутят усы и снова выстукивают, щупают, показывают друг другу, плечами пожимают.
Каждый должен был высунуть штабному язык.
Ну куда мы с такими барабанами в окопы?!
Скандал, да и только!
Мы уж думали — отправят нас по домам. Собирали барахлишко.
Подошло обеденное время — ничего не несут.
В нашей цимре, точно в костеле.
Франта Ржимал рыгнул и говорит:
— Дела!
Штабной названивает по телефону.
К вечеру увидели мы, как пани Киндерэссен прохаживается со штабным в парке у фонтана, слезы платочком утирает.
Он ей докладывает что‑то по медицинской части, кланяется, ножкой шаркает, ручку учтиво целует.
Да только, думаю, зря старается.
На другой день всех, кто уже и ходить не мог, увезли.
Остальным велено было топать пешком.
Еле ноги доволокли.
То один, то другой отбежит и присядет в придорожной канаве. Начальство никак не могло навести порядка.
Многие отставали. Пройдешь два шага и пыхтишь, как паровоз.
В либерецком городском училище нас продержали два месяца.
Заперли по цимрам. Выходить не позволяли.
А есть давали с гулькин нос. Ну, ядрена репа!
Утром — чай без рому да кусок хлеба, больше ничего, в обед — пустой бульон и манная каша, к полднику — один чай без хлеба, а вечером — постный суп.
Да, ядрена репа, враз поспадали наши животы.
Ремни живо на старые дырки перестегиваем.
Изжога никого больше не мучит, и с жиру никто уж не бесится…
До марта продержали нас в гарнизоне и с маршевой ротой — на фронт!
Славная была житуха у пани Киндерэссен!
Воротился я домой осенью и узнал от одного ополченца, что в том госпитале выдают нынче уже казенный харч; мол, побывал там сам эрцгерцог, а фабрикант наш получил орден и стал теперь не просто Киндерэссен, а фон.
Да, славно там было!
Эх, ядрена репа!
Нынче, в семнадцатом‑то году, таких пиров не задает и сам находский князь.
Delirium tremens
Не знаю, душенька, когда в Пера вселился дьявол и он завопил на все албанские горы, а горы вторили ему, оливы росли по склону прямо из снега, и я не знаю, где это было, — солдаты провалились в сугроб вместе с лошадьми, все смешалось в кучу, и многие плакали от страха, что погибнут в этих горах, ты не можешь себе представить, душенька, до чего жалко мне было Пера и Адама Сейнера, который замерз, перепившись ракии, как сейчас вижу лошадей — обезумев, они сами бросались в пропасть, — ничего не спрашивайте, ведь я уже говорил пану доценту, это страшная тайна, только тебе, душенька, расскажу, как пугали меня в Сараеве железные серпы на заборах и колючая проволока, как сторожили меня надзиратели — знали, что хочу выбраться из их тюрьмы — и как болели у меня суставы пальцев оттого, что я бил по стеклу, но никак не мог его разбить, и ногти — помнишь, прежде, моя дорогая, ты так любила их полировать — болели оттого, что я царапал ими гладкие стены, двери с засовом и пол, я стоял на коленях и молил стражей сжалиться надо мной.
Офицеры несли Гауштейну несусветную чушь, Христом-богом заклинали тоже пустить их домой, будто, мол, албанцы поубивали их родителей, а тот молился вслух, читал молитвы с пятого на десятое, и я крикнул: «Какое мне дело! Молчать, голодранцы!».
В коридоре пятый день все надо мной смеются и свистят один другого громче, поют сербские песенки: го-го-го… а-а-а… ла-ла-ла… го-го-го, хлопают в ладоши — ух, ух! — офицеры и старик генерал, друг и недруг. Над тем венгром, что все шарил по полу, — ох, и посмеялся же я, родная, глазищи выпучил, губы трубочкой, все углы облазал, искал стебельки, ощупывал ребра скамейки, метром мерил.