Мальчик. В кругосветное плаванье. Через Индийский океан, через Суэцкий канал… В общем, вокруг всего шарика!
Давид (сурово). Знаешь, Скоробогатенко, легкие у тебя, может, и слабые, но уж зато врать — ты здоров! (После паузы.) У тебя кто отец?
Мальчик. Капитан дальнего плавания. Он на лайнере ходит. Он уже четыре раза в кругосветку ходил!..
Давид молчит. Отворяется дверь, ведущая в прихожую, и быстро входит Людмилам.
Людмила. Привет, лопушок. Вы чего тут без света? А где все? Там?
Давид молча кивает. Людмила проходит в соседнюю комнату, где ее появление встречается громкими возгласами и смехом.
Давид (пожевал губами). Вот что, Скоробогатенко… А ты, между прочим, слышал, как мой папа играет?
Мальчик. Слышал. У нас пластинка есть. На одной стороне — «Грустная песенка» Калинникова, а на другой Сарас-сате — «Цыганский танец»…
Давид. А мазурку Венявского слушал? Нет? Ничего ты, выходит, не слушал. Хочешь, поставлю?
Мальчик. А можно?
Давид. Если я говорю — значит, можно! (Размахивая руками.) Ты мой гость, я тебя развлекать обязан! Сейчас, погоди…
Давид соскакивает с подоконника, в темноте на ощупь находит пластинку, придерживает пальцами диск, ставит пластинку и возвращается на подоконник. Мальчик садится с ним рядом. Сумерки. И как только раздаются первые такты печальной и церемонной мазурки Венявского — и здесь, и в соседней комнате наступает удивительная тишина. Звучит мазурка Венявского. В освещенном проеме двери появляется Та ня. Она останавливается на пороге, как бы на границе между светом и тенью, и, прислонившись головой к дверному проему, слушает, а затем коротко всхлипывает, как всхлипывают дети после плача. И тогда Давид подбегает к Тане, обеими руками крепко, точно оберегая, обхватывает ее руку.
Таня (шепотом). Что, милый?
В темное вечернее небо взлетают разноцветные гирлянды торжественного салюта.
Давид. Салют.
Таня. Да. День Победы.
Давид. Знаешь, мама… Ты не сердись…
Таня. Что, милый?
Давид (после долгой паузы). Знаешь, мама… Ты не будешь смеяться?
Таня. Нет, милый. Что?
Давид (серьезно). Знаешь, мама… Мне почему-то кажется, что я никогда не умру! Ни-ког-да!..
Звучит музыка Венявского. Взлетают в небо и гаснут залпы торжественного салюта. Далеко гудит поезд. Женщина зовет дочку со двора: «Катюша-а-а!..»
Занавес
(1945–1956)
Проза
«…Мне все-таки было уже под пятьдесят. Я уже все видел. Я уже был благополучным драматургом, благополучным советским холуем. И я понял, что так больше не могу. Что я должен наконец-то заговорить в полный голос, заговорить правду. Кончилось это довольно печально, потому что в общем, в отличие от некоторых моих соотечественников, которые считают, что я уезжаю, я ведь в сущности не уезжаю. Меня выгоняют. Это нужно абсолютно точно понимать. Понимаете, добровольность этого отъезда, она номинальная, она фиктивная добровольность, она по существу вынужденная. Но все равно — это земля, на которой я родился, это мир, который я люблю больше всего на свете, это даже «посадской-слободской» мир, который я ненавижу лютой ненавистью и который все-таки мой мир, потому что с ним я могу разговаривать на одном языке. Это все равно то небо, тот клочок неба, который мой клочок! И потому единственная моя мечта, надежда, вера, счастье — удовлетворение в том, что я все время буду возвращаться на эту землю. А уж мертвый-то я вернусь в нее наверняка».
Из магнитофонной записи беседы с Александром Галичем, состоявшейся в 1974 году, за десять дней до отъезда из СССР.
ГЕНЕРАЛЬНАЯ РЕПЕТИЦИЯ
…Дай мне неспешно и нелживо
Поведать пред Лицом Твоим
О том, что мы в себе таим,
О том, что в здешнем мире живо.
О том, как зреет гнев в сердцах…
ГЛАВА ПЕРВАЯ
…Земля была пустыней — выжженной, вытоптанной, залитой кровью. Жаркий ветер, сметая пепел и прах, посвистывал в черных развалинах. И мимо этих развалин, что еще недавно хвастливо и гордо называли себя «столицей мира» — городом Карфагеном, бесстрастно шагали римские легионеры и мерными движениями, как сеятели, разбрасывали соль.
Пусть во веки веков на этой земле, опозоренной грехом и гордыней, не вырастет, не пробьется к свету ни одна былинка.
Горе тебе, Карфаген!
…В ту мокрую снежную зиму, когда произошли события, о которых я собираюсь здесь рассказать, в Москве, возможно, были перебои с песком (в Москве всегда с чем-нибудь перебои), а возможно, и по какой-нибудь другой причине, — но уже не римские легионеры, а самые обыкновенные московские дворники посыпали прохожую часть улицы крупной серой солью, оставлявшей на обуви несмываемые противные белесые разводы.
— Горе тебе, Карфаген! — негромко сказал я жене, когда мы вылезли из такси и через улицу, заваленную сугробами, перешли на другую сторону, к подъезду Дворца культуры комбината «Правда».
Здесь в это утро очередная студия Художественного театра — впоследствии она будет называться Театр-студия «Современник» — показывала генеральную репетицию моей пьесы «Матросская тишина».
Впрочем, и студийцам, и мне — автору, и многим другим заинтересованным лицам было известно, что пьеса уже запрещена, но при этом запрещена как-то странно.
Официально она запрещена не была, у нее — у пьесы — даже оставался так называемый разрешительный номер Главлита, что означало право любого театра пьесу эту ставить, — но уже зазвенели в чиновных кабинетах телефонные звоночки, уже зарокотали, минуя пишущие машинки секретарш, приглушенные начальственные голоса, уже некое весьма ответственное и таинственное лицо — таинственное настолько, что не имело ни имени, ни фамилии, — вызвало к себе директора Ленинградского театра имени Ленинского комсомола и приказало прекратить репетиции «Матросской тишины».
— Но позвольте, — растерялся директор, — спектакль уже на выходе, что же я скажу актерам?!
Таинственное лицо пренебрежительно усмехнулось:
— Что хотите, то и скажите! Можете сказать, что автор сам запретил постановку своей пьесы!..
Нечто подобное происходило и в других городах, где репетировалась «Матросская тишина». И нигде никто ничего не говорил прямо — а, так сказать, не советовали, не рекомендовали, предлагали одуматься!
И вот — перестали сколачивать декорации, прекратили шить костюмы, помрежи отобрали у актеров тетрадочки с ролями, режиссеры-постановщики спрятали экземпляры пьесы в ящики письменных столов.
Когда-нибудь на досуге они перечитают пьесу, вздохнут и помечтают о том, какой спектакль они бы поставили, если бы…
И только маленькая студия — еще не театр, не организация с бланками и печатью — упорно продолжала на что-то надеяться.
То ли на высокое покровительство Московского Художественного театра, то ли на малопонятную упрямую поддержку пьесы парторгом ЦК при МХАТе, неким Сапетовым, поддержку, за которую он впоследствии схлопочет «строгача» — строгий выговор с предупреждением за потерю бдительности и политическую близорукость.
Но, быть может, самой главной основой надежды, основой основ, было то, что никто из нас — ни я, ни студийцы — не могли понять, за что, по каким причинам наложен запрет на эту почти наивно-патриотическую пьесу. В ней никто не разоблачался, не бичевались никакие пороки, совсем напротив: она прославляла — правда, не партию и правительство, а народ, победивший фашизм и сумевший осознать себя как единое целое.