Две недели подряд он охотился за патрулями полевой жандармерии и, неожиданно появляясь в самых различных 54 местах, забрасывал немецкие машины гранатами. Теперь он сидит в одиночной камере, избитый гестаповцами до полусмерти. «Рене! — закричал он. — О, Рене!» И вся тюрьма вдруг стала вторить ему, прощаясь с Рене Ортье. Кричал весь женский этаж, кричали все четыре галереи, где держали борцов Сопротивления, кричала вся тюрьма, прощаясь со старшим Ортье. Я даже не помню, что такое мы кричали, наверно, какие-нибудь самые простые слова, ничтожные перед лицом смерти, уже занесшей свою руку над старшим Ортье: «Не поддавайся, Рене!», «Держись Рене!», «Мы отомстим за тебя, Рене!» И над всеми голосами звенел, не умолкая, голос Филиппа Ортье: «Рене, о, Рене!» Помню, даже Рамайе подскочил на своей койке, услыхав весь этот шум. «Что случилось? — спросил он. — Что случилось?» Мы обругали его сволочью, сказав, чтобы не лез в чужие дела, сволочь такая. Вся тюрьма кричала, и Крот перепугался не на шутку. «Пошел! Пошел!» — скомандовал Крот и вытолкнул Рене Ортье на лестницу.

Назавтра поутру светило бледное солнце. Дневальный, раздававший тюремный кофе, шепнул нам: «Рене умер как настоящий человек». Конечно, выражение это не совсем точное, может даже показаться, будто оно вовсе лишено смысла. Только настоящий человек и может сделать выбор, решившись на смерть и приняв ее, тогда это и впрямь будет свободно избранная им смерть, и выбрать ее может только человек. Выходит, те слова не совсем точные. Но все же они ясно сказали то, что должны были сказать: мы поняли, что Рене Ортье до конца использовал возможность умереть стоя, мужественно встретить смерть и сделать ее своей, свободно избранной смертью. Я не видел, как умирал Рене Ортье, но я хорошо представляю себе, как это было. В том, 1943 году мы уже достаточно нагляделись всяких человеческих смертей, чтобы представить себе, как умирал Рене Ортье.

Позднее мне довелось увидеть, как в сходных обстоятельствах умирали другие борцы. Мы недвижно стояли, все тридцать тысяч узников, на большом лагерном плацу, а посреди плаца эсэсовцы сколотили виселицу. Нам было запрещено отворачиваться, запрещено опускать глаза. Мы должны были видеть, как умирает наш товарищ. И мы видели, как он умирал. Даже если нам разрешили бы отвернуться, если позволили бы опустить глаза, мы все равно стали бы смотреть, как умирает наш товарищ. Мы все равно впились бы в него горящим взглядом, мы все равно взглядом проводили бы его на казнь. Нас было тридцать тысяч, замерших в безупречном строю: эсэсовцы очень любят симметрию и порядок. Репродуктор взревел: «Das Ganze… stand»[11], и тридцать тысяч человек, щелкнув тридцатью тысячами пар каблуков, приставили ногу к ноге и вытянулись по стойке «смирно». Эсэсовцы любят, когда перед ними вытягиваются по стойке «смирно». Репродуктор заревел: «Mützen ab!»[12], и тридцать тысяч арестантских колпаков с безупречной слаженностью движений сдернутых тридцатью тысячами рук разом шлепнулись о тридцать тысяч ляжек. Эсэсовцы обожают безупречную слаженность движений. Затем привели нашего товарища со скрученными на спине руками и заставили подняться на подмостки виселицы. Да, эсэсовцы любят порядок и симметрию и обожают безупречную слаженность движений, выполняемых покорной толпой, и все равно это жалкие людишки. Они надеялись повлиять на нас этим примером, но сами не понимали, насколько им это удалось, насколько смерть того парня стала для нас примером. Мы глядели, как взбирался на подмостки виселицы тот двадцатилетний русский парень, приговоренный к повешению за саботаж на заводе «Мибау», где изготовлялись самые сложные детали для ракет «Фау-I». Советские военнопленные скорбно застыли по стойке «смирно», с непроницаемыми лицами, плечом к плечу, точно сбившись в одну неподвижную глыбу. Мы смотрели, как поднимался на виселицу тот двадцатилетний русский парень, и эсэсовцы воображали, что эта смерть сломит нас, что она устрашит нас как угроза, как предостережение. Мы же избрали для себя эту смерть; мы и сами были готовы умереть той же смертью. Каждый из нас в тот миг умирал той же смертью и победил, уничтожил смерть — отныне участь погибшего даст новый смысл нашей жизни. Это вполне пригодная жизненная программа, единственно пригодная в наших условиях. Однако эсэсовцы — жалкие людишки, им никогда не понять таких вещей.

Итак, в тот ноябрьский день тускло светило солнце. Меня вывели на прогулку вдвоем с Рамайе. Парня из Отского леса взяли на допрос. В то утро мы поругались с Рамайе, и он старался держаться от меня подальше.

Немецкий часовой стоял у ограды, и я подошел к нему.

— Вы были там вчера? — спросил я.

Лицо его скривилось, и он в упор взглянул на меня.

— Что вы хотите знать? — спросил он.

— Вы были вчера на тюремном дворе? — уточнил я.

Он покачал головой. — Я не участвовал в том деле.

Мы молча смерили друг друга взглядом.

— А если бы вам приказали?

Он не ответил. Что он мог ответить?

— Если бы вам приказали, — настаивал я, — ведь правда вы приняли бы участие в казни?

Он посмотрел на меня взглядом загнанного зверя, судорожно глотнул.

— И вы расстреляли бы моего товарища.

Он не ответил. Что мог он ответить? Опустив голову, он молча потоптался на влажном асфальте, затем снова взглянул на меня.

— Завтра я уеду, — сказал он. — Куда? — спросил я.

— На русский фронт, — ответил он. — Вот как! — сказал я. — Узнаете, значит, что такое настоящая война!

Снова взглянув на меня, он покачал головой и упавшим голосом произнес: — Вы желаете моей смерти.

Wünschte ich seinen Tod? Желал ли я его смерти?

Не думаю, чтобы я желал его смерти. И все же он прав, в известном смысле я и впрямь желал его смерти.

Я желал его смерти постольку, поскольку он оставался немецким солдатом. Поскольку он сохранял свойства немецкого солдата. И потому я хотел, чтобы он увидел огонь и смерть, изведал муки и слезы. Я желал, чтобы пролилась его кровь — кровь солдата нацистской армии. Я желал его смерти.

— Не надо обижаться, — проговорил я.

— Да нет, — ответил он, — это же понятно.

— Мне так хотелось бы пожелать вам совсем другого, — сказал я.

Он грустно улыбнулся: — Слишком поздно.

— Но почему же? — Я совсем одинок, — сказал он.

Я был бессилен сломать его одиночество. Только он сам и мог бы это сделать, но у него не нашлось необходимой решимости. В свои сорок лет он был уже сложившийся человек, кормилец семьи, только он и мог решить, как ему поступать.

— Я не забуду наших бесед, — сказал он.

И опять улыбнулся.

— Я хотел бы пожелать вам счастья, — сказал я.

Произнося эти слова, я взглянул на него. — Что? — переспросил он. — Счастья? — И пожал плечами.

Оглянувшись кругом, он торопливо сунул руки в карман своей длинной шинели.

— Вот вам, — сказал он, — на память.

Он быстро протянул мне сквозь решетку ограды две пачки немецких сигарет. Я взял сигареты и спрятал их в карман пиджака. Отойдя от ограды, он снова улыбнулся.

— Кто знает, — проговорил он, — может быть, мне повезет и я выберусь из всего этого.

Он не только мечтал уцелеть. Он и вправду мечтал выбраться из всей этой пакости.

— От души желаю вам этого.

— Да нет, — сказал он, — вы желаете моей смерти.

— Я хочу, чтобы была уничтожена немецкая армия. И хочу, чтобы вы выбрались из всего этого.

Взглянув на меня, он покачал головой, обронил короткое «спасибо», поправил свой ружейный ремень и ушел.

— Никак ты уснул? — спрашивает парень из Семюра.

— Нет, — говорю.

— Пить хочется, — говорит парень из Семюра.

— Еще бы! — отвечаю я.

— Осталось еще немного зубной пасты, — говорит парень из Семюра.

— Что ж, давай ее сюда.

Это еще одна из блестящих выдумок моего спутника. Видимо, он готовился к этому путешествию, как иные готовятся к полярной экспедиции. Он решительно обо всем подумал, этот парень из Семюра. Большинство арестантов попрятали в карманы огрызки колбасы, хлеб, печенье. «Идиоты, — сказал парень из Семюра. — Самое страшное — вовсе не голод, — сказал он, — а жажда. Колбаса, сухое печенье, вся эта тяжелая, сытная еда, которой запаслись другие, только усилит жажду. Можно вполне прожить несколько дней без еды, раз даже шевельнуться не придется. Самое страшное — это жажда».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: