Владимир Андреевич Серпуховской сидел на всех приемах по правую руку от Василия и одобрял кивком головы да ласковой улыбкой поведение великого князя.
Располагавшемуся слева от трона Юрику не все нравилось, однажды он даже осмелился спросить брата шепотом, зачем тот улыбается фряжскому посланнику, который — это известно точно! — на Куликовом поле был с Мамаем заодин, и получил ответ: «Подрастешь — узнаешь!» После этого Юрик нахохлился, как воробей в ненастье, надеясь выразить брату свое несогласие осуждающим молчанием. Василий, однако, слишком развлечен был гостевым многообразием и братнего порицания не замечал. Серпуховской с добродушной улыбкой наблюдал это, ухмылялся про себя: кошка дуется, а хозяйке и невдомек.
Подарки все везли и везли со всех краев, однако не вручали их, ждали венчания и свадьбы, так что Кремль скоро походил на хазарское торжище. Скопится теперь у великого князя еще больше всяких припасов, холстов, шелков да сукон, мехов простых и дорогоценных, шуб собольих да куньих. Только ведь и без этих подношений не гол московский князь: в далеких и ближних лесах ходят на звериное охотники, иные люди ведают бортные ухожаи, бобровники сидят на плотинах рек, где бобровые гоны; и на соляных зарницах работают на князя люди, и на полях да пашнях, и на рыбных тонях по большим и малым рекам; и в самой Москве не счесть принадлежащих великому князю дворов, садов и огородов, конюшен, амбаров и мастеровых слобод. Обо всем этом слишком хорошо знают и гости, этому богатству и кланяются, оттого-то и радуются чужой свадьбе, ровно бы своей собственной…
Софья, когда поднялась на маковицу[18] да вошла в жилые хоромы великокняжеского дома, не сдержала возгласа изумления:
— Никогда не видела такого!
— А что ты вообще-то видела? — самодовольно ухмыльнулся Юрик. — Москва наша — преславный и преименитый город для всей Руси.
— Лондон — тоже преименитый город.
— Нешто ты видела его?
— Видела. И Прагу с Флоренцией видела, и Париж.
— Ну и что, Москва знатнее и красивее всех?
— Нет, не знатнее… Но красивее… Красиво, что Кремль, дворец королевский, посередке города, а то ведь повсюду главным местом зовется торговая площадь — рынок да ратуша.
— А где же князья живут?
— Сеньоры свои замки строят вне города.
— Замки крепкие, надежные, — согласился Василий, — сидел в Трокае, знаю.
Софья смутилась, покраснела, но осталась по-прежнему такой же веселой, продолжала восхищаться городом:
— Славна Москва. И столь велика! В Париже, отец говорил, людей живет больше, но Москва зато как привольно раскинулась — глазом не окинешь.
Она повернулась к Занеглименью, где собственно городские строения мешались с окрестными селами, деревнями и слободами.
Конечно же, после каменных теснин Запада Софье Витовтовне не могло не нравиться в Москве, привольно строившейся среди садов, огородов, выгонов. И терема в княжеском дворе по душе были, высокие, с башнями и башенками, одетыми железом да медью, так что крыша — как бы доска шахматная, с расписными и резными наличниками окон и дверей, с великим множеством переходов, лестниц, крылец и одним большим, красным, крыльцом, на которое ей особенно нравилось выходить. И в опочивальне, ей отведенной, все ее радовало, а больше всего, что во всех паникадилах горело множество восковых свечей — жарко и щедро: надоело ей щуриться от копоти сальных — со светом неверным, мерцающим.
Удивили ее оконные стекла, белые и цветные.
— А где же «мусковит»? — спросила, и не сразу было понять, что ее интересует.
Оказывается, что слюду, которую вставляли в рамы вместо стекол, в Европе зовут «московской» (мусковит), и Софья считала, что это очень ценный и редкий материал. Объяснили ей, что богатые люди, и прежде всего великий князь, имеют возможность более роскошно закрывать свои окна — настоящим стеклом.
Но не такой уж простодушной да наивной оказалась Софья, приглядчивая, востроглазая: мало ли девок разных мечется по княжеским палатам да брусяным избам, связанным воедино сенями, крутыми переходами и гульбищами, широко раскинувшимися на отлете крыльцами, а она одну из всех выделила — ту, что прогуливалась с видом будто бы безразличным по коротеньким мосточкам между столовой избой и княжеской церковью Спаса.
— Кто это? — спросила вдруг будущая великая княгиня, а в глазах, водянистых, чуть выпуклых, не просто любопытство — недоверие. Вгляделась в лицо Василия и вспыхнула, подурнела. Он и сам понял, что скрывать напрасно, сказал, как в воду холодную прыгнул:
— Янга это.
Звоном оборванным имя это звучало, стоном, исчезнувшим в дали годов, в детстве колокольцем звенело, да кануло, стало угрозой, невидимой, кинжальной, холодной, как стальной клинок, имя — Янга.
Софья прищурилась. Не только, знать, приглядчива, но и памятлива. Улыбнулась через силу отвердевшими, непослушными губами:
— Та, что «соколиный глаз» тебе дарила в перстеньке?
Что ж, что литвинка знатная! Ревнива, как всякая девка молодая. Василий ждал даже и с любопытством: как будущая княгиня поведет себя, как с гордостью своей и обидой совладает, что в ней победит — подозрения женские, горячность сердца или достоинство и самолюбие будущей соправительницы своего супруга?
Лицо Янги, обращенное к ним снизу, с мостков, казалось меловым, брови тонкие, как соболиные росчерки. Накидная шубка на ней из московского сукна, кубовая, синяя, а глаза еще синей, гак море под крепким ветром, в черноту отдают. По шубке густые ряды оловянных пуговиц, рукава до пят свисают, руки, продетые в прорези, поддерживали полы шубки небрежно, забывчиво, а на среднем пальце — круглый и большой «соколиный глаз», в серебряной скани утопленный.
Все охватила в одном взгляде Софья Витовтовна, все до медных серег со множеством цветных стеклышек, называемых в Московии искрами. Выговорила голосом почужавшим, но уверенным:
— Красивая отроковица. Приблизить к себе хочу.
Василий, глазом не моргнув, выразил полное свое согласие назначить Янгу сверстной, то есть близкой, боярыней, должной на свадьбе идти для бережения за санями великокняжеской невесты.
Да, приглядчива и памятлива литовская княжна. И умна притом, и хитра, в отца, видно, пошла, только хорошо это или плохо — поди знай…
Янга повернулась к ним спиной и удалялась по мосткам, печатая на свежевыпавшем зазимке узкие черные следы, как ранки на белом полотне… Совсем, что ль, уходила из жизни Василия, ничего не забывшая, не простившая, недолюбленная, неразлюбленная… Усилием воли он прогнал эти мысли. Кончено. Не было ничего. Не об том думать князю пристало. Что ему девка, простолюдинка недоступная! Захочет — полон терем таких будет, понаведут прямо из бани, розовых, горячих, березой, мятой пахнущих.
Льняная, золотая толстая коса лежала на прямой спине, на кубовой шубке, неподвижно, как примерзшая.
И не были щекотны мысли про березовых, голых, мятой паренных, про горячих, банных, с мокрыми волосами тяжелыми. Василий опустил глаза. Стыдно стало под прозрачным взглядом невестиным за этих впотай воображаемых женок, за то, что судорога шершавая в горле колола и заставляла князя морщиться, глядя вслед золотой косе на синей шубке, метущей снег рукавами.
Софья запахнула атласную стеганую телогрею с куньей опушкой, стиснула пальцами оторочку — мех жестким, как волчий, показался. Бусы из родного прибалтийского янтаря в несколько кругов — холодными.
Данила был отходчив сердцем, снова весел, как осенний щегол, охотно балагурил. С Нямуной встретился так, словно бы и не было у него огорчений из-за нее, щипнул под локоток, спросил:
— Как Софья-то, переживает?
— А то-о! С тем платьем, в котором венчалась, помнишь, в Трокае, не расстается.
— Ну и что? Ну и правильно!
— Правильно-то правильно, да ушивать пришлось: похудела княжна от долгого ожидания свадьбы.
Данила хохотнул:
— Напрасно! Скоро енота придется расставлять.
18
Маковица — верхняя точка Кремля.