Но он не почувствовал. «Актеры испорчены школой Станиславского и Вахтангова», — сказал он категорически, таким образом неожиданно объединив двух режиссеров, которых в той же статье «Памяти вождя» только что разводил и противопоставлял с неменьшим категоризмом.
А может, он был прав, видя перед собой Бендину и Яхонтова? Может быть, он рассмотрел в молодых вахтанговцах зерно, для себя если и не опасное, то, во всяком случае, в данный момент абсолютно ненужное? Кстати, Бендина вскоре перешла в МХТ и прижилась там.
А Яхонтов остался вне театра.
Второй раз он обратился к Мейерхольду примерно через два года. И сам он был другим и внутренние мотивы его обращения стали основательнее.
Зимой 1924 года Яхонтов втихую пробрался на репетицию «Леса» и спектакль так его поразил, что он тут же написал режиссеру письмо.
По тону и стилю этого письма, написанного в январе 1924 года, можно подумать, что между актером и режиссером отношения чуть ли не на равных. На самом же деле один сидел за режиссерским столиком, другой прятался в темноте галерки. Один был хозяином театра, другой — безработным актером. Но этот актер, соприкасаясь с Искусством, иногда переживал моменты раскрепощения, по форме близкие почти развязности. За ними следовала, как правило, еще большая зажатость. Увидев «Лес», он с головой погрузился в только что пережитое потрясение, отразив это на бумаге своеобразным монтажным способом. Будто склеил в одну ленту кадры, смонтировав, сопоставив спектакль «Лес» — и атмосферу казино, расположившегося в том же доме, характер актерской игры — и замысел режиссера, толки обывателей, детали спектакля — и самого себя, безработного и жаждущего сотворчества.
«…Рано утром я приехал к Вам в театр. Мне хотелось перехватить Вас на минуту перед репетицией и сказать Вам просто и ясно: „Всеволод Эмильевич, возьмите меня работать к себе“.
В театре дед в валенках, пригретый паровым отоплением, сказал, что никого еще нет, что он ничего не знает, когда начнется репетиция и будет ли вообще.
Мы покурили с дедом у парового отопления.
Было 10 ч. утра.
В зале, где играют в казино, две женщины-поломойки плескали из ведер воду на пол и вытирали пол тряпками.
Сонный вешальщик клевал носом, потому что шесть пальто висело еще на вешалках. Видно, хозяева этих пальто заигрались до беспамятства.
Впрочем, им, очевидно, напомнили, что уже десять…
…Один за другим шесть человек оделись и разошлись. Лица у них были смутные, „желтые“…
…На все уверения вешальщика, что за ночь следует особая плата, все отговорились проигрышем. Вешальщику же, видно, очень хотелось спать, и он не очень настаивал.
…Из ведер плескали на пол воду. Было половина одиннадцатого. Стулья сдвинулись в середину зала. Столы перевернулись вверх дном.
В углу спала женщина в манто и в ботиках.
Рядом сидел мужчина и курил.
Напротив, на стене, висела афиша: „19, 20. Премьера „Лес“. Постановщик народный артист Республики В. Э. Мейерхольд“.
Мужчина с папиросой осторожно встал, подошел к афише, вынул из кармана карандаш и стал что-то подсчитывать на полях (выигрыш, проигрыш?).
Я заметил ему, что афиша вывешена вовсе не для этого, но он продолжал свой подсчет, потом оборвал исписанный кусок афиши, зевнул, вернулся обратно и стал будить женщину…
Женщина встала, потянулась, подошла к зеркалу и ярко подвела губы.
Мужчина тоже встал, и они вышли на улицу…
Я поднялся наверх и прошел в бель-этаж. Когда я увидел сцену, как будто распахнулась форточка и ворвался свежий морозный воздух.
На сцене стояла установка „Леса“.
В стороне был виден черный круг с белыми буквами из „Рогоносца“ и площадка из „Земли дыбом“, флажок, молот и серп.
Через час стали собираться актеры…
…Спускали цветные фонари, перевязывали веревку. „Всеволод Эмильевич просил, чтобы они не вертелись“.
Скоро пришли Вы. Актеры оделись. Замелькали по сцене.
Красное платье. Аксюша?
Платье в цветах. Улита? Гурмыжская?
Засеменил ножками (знакомая походка) Ильинский.
Вы показывали ему, как бросать шарами в кегли.
Часа в два, кажется, начали.
„Лес“.
Тридцать три эпизода.
Часть первая.
Пробежал молебен.
И потом (так потреплются всякие язычки): „Как в Малом театре“. — „Явное поправение“. — „Настоящий академизм“. — „Ага“. — „Кресло!“ — „Стол!“ — „Карты!“ — „И Бодаев с бородой!!!“ — „Натурализм!!!“.
Только нет…
(Рыбка у Счастливцева хорошо поблескивает, и хорошо Несчастливцев над рекой рукой вдаль декламирует, и хорошо спят под одним плащом.) Может, Несчастливцева можно играть и лучше. Вы бы, наверное, играли хорошо.
Ильинский не очень старается. Ему играть, как рыбе в воде. Зато старается Б. Е. Захава. Но кто бы не стал стараться, если бы попал из монастырской келейки на эту громадину и в эту вышину…
…Больше всего в первой части меня захватил эпизод на качелях (Петр и Аксюша).
Сколько режиссеров „трогательно“, „наивно“, „чисто“, „обаятельно“, обязательно „полутонно“ (как еще?) делали эти любовные сцены Островского.
А у Вас проще простого.
В МХТ или в Студии провозились бы с одним общением месяца два, да два месяца с задачами (какие у него, да какие у нее); да еще месяца два проискали зерно, потом посадили бы их (рабов божьих и „системы“) на скамеечку и заставили бы „страдать“…
…А у Вас ничего этого нет.
И просто.
Летит Аксюша в красном платье.
За ней Петр летит.
И на лету друг другу любовные речи говорят.
Если нет выхода, остановятся, а чуть забрезжился выход, снова полетели. А вот сейчас Аксюша выхода не видит, а Петру погрезилось буйное, и летит один Петр, и раскачивается все сильнее. И „дух“ у меня занимает от радости, от такого режиссерского мастерства.
Так доходит страдание без страдания…
…(Что же это с язычками станет?)
„Натурализм“? „Академизм“? Кино?
Или просто: гениальный Мастер…
…Я сошел вниз. Было около восьми вечера. Дед по-прежнему сидел у парового отопления. Мы покурили с дедом. В казино уже стала собираться „публика“. Я подождал Вас на улице, пока Вы выйдете из театра.
(Вспомнил детские годы, как дожидался по часам на морозе Мартини, Смурского, Двинского, Аркадьева.)
Вы вышли вместе с женой. Я пошел позади. Думал, Вы домой. Но Вы зашли в какой-то дом.
А я сломя голову побежал в общежитие Вхутемаса к своей жене (у Вас Зинаида, у меня Еликонида) рассказать о „Лесе“.
Трамваи развозили обывателей по академическим театрам. Один обыватель почтенной наружности рассказывал другой обывательнице такой же наружности: „А ты знаешь, у этого, как его, у Мерехольда, „Лес“, говорят, идет совсем, как в Малом театре. Перебесился“.
На что обывательница посмотрела неопределенно и сказала: „Гм!“…
„Лес, братец!..“
Совершенно ясно: письмо продиктовано желанием наладить отношения с режиссером. Но — и стремлением выразить собственный взгляд на искусство. Прежде всего на классику. То, что Пушкин, Гоголь, Островский живы и нужны людям — в этом Яхонтов никогда не сомневался. Но как на сцене проложить путь от них к сегодняшнему дню — это проблема. Мейерхольд в «Лесе» ее решил — спасибо ему!
Отношение к русской классике у Яхонтова было целостным и стойким. С первых шагов в искусстве в нем жило желание соединить общественные цели и высокую культуру, классику и современность, Маяковского и Пушкина. Он как начал в 1917 году со статьи о том, что важно сохранить русскую культуру, так и продолжал твердить это всю жизнь.
В этом смысле он был близок Станиславскому, который упрямо, не уставая, повторял, что «предстоит вновь творить все разрушенное» и «гражданский долг громадной важности — сохранить все лучшее».
Именно так свой гражданский долг Яхонтов и ощущал.