Жизнь раздвоилась. Одна ее половина, явная, существовала под благословением родителей и начальства. Эта явная жизнь не занимала ни ума, ни сердца. Зато вторая, тайная, была полна истинных волнений, живых радостей и печалей. И не существовало силы, способной оторвать человека от того, что приносило ему эти волнения.
Он не выговаривал буквы «л». Ну и что?! Ведь никто в зале не смеялся, когда в финале спектакля этот чеховский Иванов, решительно минуя злосчастную букву (превращая ее в подобие буквы «в»), выкрикивал в зал: «Проснувась во мне моводость, заговорив прежний Иванов! Довго катився вниз по наквону, теперь стой!»
Что значили эти мелкие изъяны произношения, когда все перекрывала живая страсть? Сердце, переполненное чувством, получило, наконец, возможность высказаться открыто и громко. Только вчера он стоял с «пылающей рожей» перед институтским начальством — брюки выше щиколотки, пузыри на локтях и коленках, — стоял и глаз не смел поднять, потому что знал, что, подняв, увидит жалкую физиономию отца, который в этом кабинете, кажется, стал меньше ростом. А теперь он свободен и от отцовского контроля и от всякого начальства — стоит в центре сцены, во весь голос произносит красивые слова, а из зала в ответ несется гром аплодисментов. Ну, может быть, не гром, но благодарные хлопки, которые оглушают больше, чем самый громкий гром и долго еще звучат в ушах, наяву и во сне.
Театр вошел в жизнь человека как единственный мир, в котором можно свободно действовать. Действовать — подчеркнем это слово, оно в природе театра.
Увы, за «свободные» действия надо было платить, и прежде всего враньем. И гимназист Владимир Яхонтов научился врать, потому что иного способа сохранить свой мир он не знал. Враньем были отчеты отцу в израсходованных копейках. Враньем были письма маме про репетиторов, будто бы нанятых, и про то, что он вовсе не собирается ставить «Чайку»: «Успокойся, пожалуйста, никаких спектаклей нет и не будет!.. Ну, одним словом, я сказал: пьес не будет, репетиций тоже не будет!»
Все было — и ночные репетиции, и бесконечные двойки по математике, и волшебный миг, когда над ним, случайно поранившим себя в финальной сцене «Иванова», склонилось личико некой Тамары Мшанской, игравшей Сашу, и он сказал ей: «Я очень люблю вас».
В этом смешении юношеских восторгов, впервые испытанных минут свободы, счастья и власти над чужими сердцами, в этом вихре прекрасной болезни, от которой нет лекарств, самым примечательным, однако, представляется список ролей, сыгранных Владимиром Яхонтовым в любительском кружке Дворянского института. Ведь в ярмарочном театре он смотрел все подряд и все ему нравилось.
Шла ли мелодрама или водевиль, он волновался уже от первых звуков театрального оркестра, в восторге хохотал на пустейших комедиях и горько плакал, сострадая «благородному одиночеству» тех, кто по ходу сюжета в одиночестве на сцене оставался. Казалось, царила полная неразбериха в привязанностях и жадном поглощении всего того, что есть театр. Но когда дело дошло до самостоятельного выбора, он проявил неожиданную строгость вкуса и выбрал «Иванова», «Чайку», «Бесприданницу». Других названий не сохранила ни его память, ни свидетельства очевидцев.
Когда началась первая мировая война, ему было 14 лет. Как раз летом 1914 года он гостил у матери в Варшаве. По дороге домой он увидел то, чего раньше не мог себе и вообразить. Россия, которая представлялась неподвижной, осевшей, эта Россия теперь будто сорвалась с места и понеслась невесть куда. Гимназистик затерялся в толпе, куда-то бежал, за что-то цеплялся, от кого-то получал по шее. Добравшись до Москвы, он дал маме телеграмму, что жив, а вернувшись в Нижний, попробовал по заведенному порядку отчитаться в своих действиях:
«…Что делалось у кассы III класса, и описать невозможно. Увидя, что в III класс мне не попасть, я докупил дополнительный билет II класса за 2 р. 50 к. Едва-едва, употребив в дело все, что мог, я вскочил на ходу в вагон, в котором было уже полно. Поезд идет, и люди, цепляясь друг за друга и толкая друг друга под колеса, вскакивают в вагон. Ругань, свалка… Если бы ты все это видела, ты бы с ума сошла… Разбивали окна, летели чемоданы, тюки, чайники на головы ребятишек… Люди пролезали в разбитые окна, изранивали себя… По дороге везде рыдания и стоны матерей и жен, провожающих своих мужей на войну… На каждой станции толпа врывалась в вагон и требовала места… Происходили настоящие стычки, кончавшиеся вмешательством полицейских…»
Не стоит преувеличивать социальной впечатлительности четырнадцатилетнего гимназиста. Совсем другие впечатления занимали его равным образом. «Все три ночи я простоял на площадке, не уснув ни минуты. В дороге познакомился, помнишь, с той барышней, которая прощалась с прапорщиком в Варшаве. Замечательная барышня… Теперь она живет пока что в Смоленске. Узнай, пожалуйста, если тебе не трудно, есть ли сообщение между Москвой и Смоленском… Я ей хочу написать. Она кончила гимназию, идет на драматические курсы. Она очень похожа на тебя… Жаль, что таких барышень встречаешь только мельком…» Познакомиться поближе с «замечательной барышней» летом 1914 года, разумеется, не удалось. С того самого лета и в Нижнем и во всей российской империи жизнь изменилась решительно и навсегда.
Всех, кого можно, брали на войну. С пристани день и ночь доносился стон и вой — провожали новобранцев. Дом деда, где уныло постукивал счетами отец, стал совсем чужим. Казенное учебное заведение предстало символом рабства и предметом нескрываемой ненависти. «Формула моего воспитания была примерно такова: можешь сложиться во что угодно, лишь бы только ты получил высшее образование». А человек не желал складываться «во что угодно». Он дрался за себя, как за свободную личность, пусть еще весьма туманно представляя себе эту свободу.
«Дорогая мамочка! — сын пытался утихомирить материнские нервы. — Спешу выяснить тебе мое положение в институте. Вероятно, скоро ты получишь из института бумагу, где тебя могут опять вызвать „для объяснения“. Последнее время я опять не ходил в институт… Мне кажется, что ходить в институт, ничего ровно не зная, бесполезно…»
Ходить в институт он не желал.
Зато, навещая маму в Москве, он постоянно ходил в Художественный театр.
«Сначала я ничего не мог понять: на сцене цветут белые вишневые деревья, поют птицы, и не актеры, а настоящие люди тихо о чем-то говорят друг с другом. Потом приезжают женщины, и одна из них — точь-точь моя мама, когда я видел ее в Варшаве: такое же элегантное и очаровательное, беспечное существо… Когда Раневская получает из Парижа телеграмму и рвет ее в мелкие клочки, я невольно сжимаю руку мамы (в сущности, очень одинокой сестры милосердия в сером платье), давая ей понять, что я ее не осуждаю никогда.
Боже мой!.. Даже этого бродягу я отлично помню, и горничную Дуняшу, и неуловимость этих окликов в темноте, и все, все до мельчайших подробностей. И те же самые лубяные коробки мамы, и сборы, и суматоху расставанья — ведь это было со мной и с мамой, со всеми нами.
В антракте я не в силах сказать ни слова…»
Он от природы был наделен способностью чувствовать. Бывает от природы поставленный голос, как говорят, дар божий. Дар чувствовать — тоже дар божий. Владимиру Яхонтову это было дано от природы — способность пропускать стороннее явление через себя, откликаться на все мгновенной вспышкой ассоциаций и острых, почти болезненных переживаний. Эта способность — первое условие творчества — не только счастье, но и мука, крест. Не только связь с миром и другими людьми, но и какой-то (трагический временами) разрыв с ними.
На «Вишневом саде» подросток-сын несомненно почувствовал больше и глубже, чем его вполне взрослая мама, хотя та, если верить сыну, и была похожа на столь впечатлительную даму, как Раневская. Они сидели рядом, плакали и смеялись вместе, радовались этому единству, но нет сомнения, что природа их чувств была разной. Сын не много знал о жизни, но чувствовал уже как художник; мама, хоть и знала гораздо больше, — чувствовала просто как мама.