На каких весах можно взвесить то, что из жизни отбирается и переходит потом в творчество? «Лаборатория художника — неизученная химия», — говорил Яхонтов. Но если спрашивали, откуда в его спектаклях то или это, он, задумавшись, показывал куда-то туда, в сторону детства.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Мама нервничала. У нее портился характер. Она работала в госпитале (так навсегда и осталась медицинской сестрой), запоздало и неловко пыталась наладить свою личную жизнь, волновалась за непутевого сына. Ее покинуло умение радоваться. Все казалось тягостным и нескладным, вызывало раздражение и жалобы. Мамины жалобы в Москве были удивительно похожи на те, которыми отец встречал сына в Нижнем. А ведь эта женщина так тяготилась скучной провинцией, так мило и грациозно бегала от нее! А отец так любил рассуждать о высоком долге — перед людьми и перед отечеством… И ходили эти люди в театр, и читали книжки, и плакали, сострадая униженным и оскорбленным, и вроде бы мечтали о каких-то переменах в будущем.
«Русскому человеку в высшей степени свойствен возвышенный образ мыслей, но скажите, почему в жизни он хватает так невысоко? Почему?» — они слушали эти слова и вздыхали понимающе, сидя в уютных креслах Художественного театра.
Сын поехал в Москву, чтобы начать новую жизнь, а отец и мать остались в прошлом, связанные тихим убожеством и затхлостью умирающего быта, — в «стране воспоминаний», как сказано в «Синей птице», которую так любил Яхонтов.
Он приехал в Москву и поступил в школу Художественного театра. «Случилось это невзначай и довольно неожиданно», — несколько кокетливой фразой предваряет Яхонтов свой рассказ о поступлении в школу МХТ. Неожиданно — это верно, «невзначай» — выражает характер автора, но не отвечает правде. Про экзамен в Художественный театр подробно рассказано в книге Яхонтова «Театр одного актера», почти нечего к этому добавить.
«Но вот наконец моя очередь. Стол, где сидят экзаменаторы, покрыт зеленым сукном. Зеленый туман заволакивает мне глаза, и я читаю стихотворение Адама Мицкевича о чуме и об Альманзоре…»
Удивительно похожи рассказы людей, которым предстояло стать крупнейшими деятелями театра. Будто сговорившись, они читали на экзамене, как говорит Серафима Бирман, какую-то «белиберду», в лучшем случае «о чуме и об Альманзоре» или про «двух гордых ангелов». Будто нарочно, выглядели нелепо: или, как Пыжова, надевали, взяв потихоньку у мамы, «лучшую кофту», которая, «сплошь расшитая стеклярусом, переливалась, словно хрустальная люстра», или, как Бирман, ошеломляли экзаменаторов первый раз в жизни надетым корсетом, из которого на животе выпирал китовый ус. «При всем этом „оснащении“ у меня был сильный южный акцент, — смеясь, вспоминает Бирман. — Не могу понять, как все это мог снести такой выхоленный и элегантный барин, как Александр Иванович Адашев. А он снес. Он даже благодарно улыбался мне, когда я читала».
А Яхонтову на предварительном экзамене также улыбнулась актриса МХТ Елена Павловна Муратова. И сказала: «Будьте покойны», за что он на всю жизнь полюбил ее совсем особенной любовью, хотя еще раньше она пленила его в роли Шарлотты в «Вишневом саде» — такая несчастная была эта Шарлотта, но такие смелые, умные актерские глаза Муратовой смотрели при этом на зрителей…
И так же как Адашев не обратил внимания на южный акцент странной девицы в корсете, явившейся из Молдавии, так злополучная буква «л», которую не выговаривал Яхонтов, хоть и привлекла внимание Станиславского, но лишь как любопытная помеха, которую легко и даже интересно устранить.
Он так и сказал — не при других, не на экзамене, а на улице, когда Владимир Яхонтов, дождавшись вечера, подошел к нему и молча пошел рядом.
— Вы, кажется, из Нижнего Новгорода? (Это Станиславский спросил, остановившись в Каретном ряду, у дома, где жил.)
— Да.
— Вы Чеснокова знаете?
— Как же, мы вместе учились.
— Ну, как они, как у них фабрика?
— Не знаю, кажется, отобрали.
Станиславский кашлянул.
— Вы, кажется, букву эль не выговариваете?
— Да.
— Это очень легко исправить. Надо только приучить язык упираться в верхние зубы, вот так, видите, а-а-а, ложка, так, язык сюда, ложка, лошадь, класс…
Они стояли на тротуаре друг против друга. Великий художник, только что расставшийся со своей фабрикой (золотопрядильную мануфактуру Алексеевых, конечно же, «отобрали», как и фабрику Чеснокова в Нижнем) и, казалось, ничего от этого не потерявший. Такой же красивый, как на сцене. Не притворяющийся добрым, а действительно добрый. Не играющий «мудрость», а по-настоящему мудрый, отчего и казался иногда наивным до детскости. А рядом — провинциальный юноша в пенсне, с обкусанными ногтями. И великий артист, не обращая внимания на прохожих, широко открывал рот и показывал, как язык должен упираться в верхние зубы: а-а-а, да-да, вот так… Потом он еще раз заверил юношу, что с буквой эль «очень просто, надо только поупражняться», спросил, любит ли его матушка цветы, отделил половину букета флоксов («возьмите и скажите, что вам на экзамене преподнесли цветы»), снял шляпу, прощаясь, и исчез в дверях.
Какое все это имеет отношение к творческому пути другого художника? Флоксы — очаровательная деталь. Шляпу снял? Так это было принято делать в «прежние времена». Про букву эль твердил? Так ведь известно, что Станиславский — педант педагогики, он мог прервать репетицию и часами заниматься с одним актером какой-то мелочью. Имела ли эта встреча какое-то значение, если говорить всерьез, а не заниматься сентиментальными подробностями? Имела, и не малое при том, что Яхонтов ненадолго задержался в школе Художественного театра.
Речь идет об уроках Художественного театра — об уроках, которые не только (и не столько) преподаются в школе, сколько воспринимаются теми, кто оказывается способным их воспринять. Как, каким образом это происходит?
Так же, как воспринимаемо человеком любое сильное впечатление. Ведь одни впечатления мы бессознательно отбрасываем и забываем — они нам не нужны. Они не входят в то, что называется эмоциональным опытом или эмоциональной памятью человека. Эта память у каждого имеет свои пределы и свою природу: вялую, активную, цепкую, равнодушную — мало ли какую. Станиславский считал эмоциональную память важнейшим качеством актера, он ввел этот термин в театральный обиход и настаивал на возможности сознательного усовершенствования этого качества: «надо только поупражняться…»
В судьбе множества людей огромную роль сыграли уроки Художественного театра и Станиславского, полученные чаще всего вне учебных занятий.
Школу Художественного театра проходила вся русская культура. Хотя сам театр как учреждение являлся лишь какой-то частью культуры, воспитательная — заразительная — сила именно этого учреждения была такова, что можно написать специальное исследование (это была бы увлекательнейшая литература!) на тему: «Кого и как воспитывал Художественный театр».
Школу МХТ проходила русская демократическая интеллигенция. Зрителями, поклонниками, учениками этого театра были студенты, курсистки, земские врачи, служащие, люди разных профессий, знавшие, что такое труд и, как чеховские герои, мечтавшие о труде осмысленном и радостном.
Школу Художественного театра проходили те, кто представлял собой русское искусство — литературу, живопись, музыку, архитектуру. Художественный театр питался литературой, но ее же и питал, учил, на многие годы став ей компасом — этическим, нравственным, эстетическим.
Через школу Станиславского прошли крупнейшие режиссеры русского и советского театра (выросли из нее, как из одного зерна) — Мейерхольд, Вахтангов, Марджанов, не говоря уже о следующем за ними поколении. Их споры со Станиславским, с его «системой», с эстетикой мхатовских спектаклей могли быть ожесточенными. Чем ярче была индивидуальность режиссера, тем сильнее он спорил. Так формировались новые индивидуальности и толкали театр вперед, развивали и видоизменяли его. Но каким бы это видоизменение ни было, какие бы формы в работах учеников и оппонентов Станиславского оно ни приобретало, источником всех начинаний и театральных реформ нового времени оставалась все та же школа — Художественного театра.