Для актера, к тому времени совершившего своеобразное путешествие через три театральные школы, связанные с Художественным театром, эти размышления были необычайно привлекательны. Он горячо соглашался, что истинная связь театра и литературы осуществляется прежде всего через слово, что в строении стиха и прозы дана высшая выразительность, которую следует извлечь, найти ей сценическую форму жизни. Вместе с поэтом он готов был свысока посмотреть на маститый театр, где «исправляли слово, помогали ему», где «ошибались, запинались и путались в пушкинских стихах, беспомощно размахивая костылями декламации».
Подумать только — запинаться и путаться в Пушкине! При том культе Пушкина, который царил в их компании, это казалось варварством, не иначе.
Яхонтов увлекся мыслями Мандельштама, его стихами, знаниями, его художественной культурой. Но более всего он доверился его поэтическому слуху. В высшей степени взыскательным слухом был еще раз выверен спектакль «Пушкин». По ходу репетиций — «Петербург». Позже — «Горе от ума». К возможностям поэтического воплощения на сцене комедии Грибоедова Мандельштам проявлял особенный интерес. Еще в той же статье о Художественном театре он подвергал сомнению правомерность обычного, принятого в МХАТ способа работы, в основе которого лежит анализ «подтекста». Если не «читать в слове», а искать, что просвечивает за ним, то не проще ли «заменить текст „Горе от ума“ собственными психологическими ремарками и домыслами?» Поэт не без высокомерия вопрошал, Яхонтов с ним соглашался.
В том, как у самого Яхонтова звучит интонационный и ритмический рисунок текста, Мандельштам находил «зрелость» и «классику». Еще он употреблял свое любимое слово «эллинизм» — оно воспринималось высшей похвалой.
Чтобы не возвращаться к биографическим подробностям, добавим следующее. В середине 30-х годов среди других гастрольных маршрутов Яхонтов, конечно же, выбрал Воронеж. Надо полагать, когда он приехал, в воронежском доме Мандельштама стихи звучали не умолкая, сутками напролет. Это было естественной формой общения людей, связанных поэзией и служащих ей. Стихи читали, в стихах шутили, стихи до утра обсуждали.
Они посмеивались над внешним видом друг друга. Оба — денди, любители красивой одежды, по у Яхонтова был единственный твидовый пиджак, а поэт щеголял в синих парусиновых туфлях, о которых говорил, что они «страшные»…
Потом опять была Москва, «широкая разлапица бульваров», рессорные пролетки, на которых Яхонтов и Мандельштам восседали с неповторимым шиком, и ворохи сирени (любимые цветы обоих), подносимые ими, по очереди, Лиле Поповой… Еликониде Ефимовне Поповой были посвящены два стихотворения Мандельштама. В этих стихах поэтически зашифрованы реалии их тогдашней полубездомной московской жизни.
Короткая запись в дневнике об одной из встреч с поэтом: пришел Мандельштам, как всегда читал стихи. Он, — пишет Яхонтов, — «готов был разрыдаться и действительно ведь разрыдался, падая на диван тут же, только прочел нам (кажется, впервые и первым): „Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей“. Наш век — мне он не волкодав, а товарищ, учитель, друг…»
Вернемся, однако, к статье о «Петербурге».
«Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…» И в доме Яхонтова статья сохранилась. Кто-то когда-то вложил ее в том Брокгауза с «Евгением Онегиным» — тот, который после смерти Яхонтова Е. Попова отдала в Пушкинский музей. Там, заложенная в стихи Пушкина, она и пролежала многие годы.
Статья Мандельштама, написанная в 1927 году, интересна своим предощущением рождения новой сценической классики — классики XX века, имеющей глубинную связь с прошлым, но и свое собственное лицо, не прикрытое неподвижной маской трагедии или комедии, а соединяющее воедино приметы того и другого жанра.
Статья называется просто: «Яхонтов».
«Яхонтов — молодой актер. Он учился у Мейерхольда, Станиславского и Вахтангова и нигде не привился. Это — „гадкий утенок“. Он сам по себе. Работает Яхонтов почти как фокусник: театр одного актера, человек — театр.
Всех аксессуаров у него так немного, что их можно увезти на извозчике: вешалка, какие-то два зонтика, старый клетчатый плед, замысловатые портновские ножницы, цилиндр, одинаково пригодный для Онегина и для еврейского факельщика.
Но есть еще один предмет, с которым Яхонтов ни за что не расстанется, — это пространство, необходимое актеру, пространство, которое он носит с собой, словно увязанным в носовой платок портного Петровича, или вынимает его, как фокусник яйцо из цилиндра.
Не случайно Яхонтов и его режиссер Владимирский облюбовали Гоголя и Достоевского, то есть таких писателей, у которых больше всего вкуса к событию, происшествию.
Игра Яхонтова, доведенная Владимирским до высокого графического совершенства, вся проникнута тревогой и ожиданием катастрофы, предчувствием события и грозы.
Наши классики — это пороховой погреб, который еще не взорвался. Чудак Евгений недаром воскрес в Яхонтове; он по-новому заблудился, очнулся и обезумел в наши дни».
«„Бедный человек“ глядит со сцены во время чтения-игры Яхонтова», — писал о том же самом в «Правде» П. Марков. Далее у него следовало: «Достоевский, Гоголь и Пушкин предопределили восприятие Яхонтовым Петербурга как призрачного, туманного и мучительного города». В статье Мандельштама развивалась та же мысль — о зависимости актера от русской литературы в целом:
«На примере Яхонтова видим редкое зрелище: актер, отказавшись от декламации и отчаявшись получить нужную ему пьесу, учится у всенародно признанных словесных образцов, у великих мастеров организованной речи, чтобы дать массам графически точный и сухой рисунок, рисунок движения и узор слова.
Ничего лишнего. Только самое необходимое. По напряжению и чистоте работы Яхонтов напоминает циркача на трапеции. Это работа без „сетки“. Упасть и сорваться некуда.
Чудаковатый портной Петрович кроит ножницами воздух так, что видишь обрезки материи, чиновничек в ветхой шинелишке семенит по тротуару так, что слышишь щелканье мороза, кучера у костров хлопают в рукавицы, а вдруг на тебя медведем навалится николаевский будочник с алебардой или промаячит с зонтиком ситцевая Машенька[7] из „Белых ночей“ у гранитного парапета Фонтанки.
И все это могло быть показано одним человеком, все это течет непрерывно и органически, без мелькания кино, потому что спаяно словом и держится на нем. Слово для Яхонтова — это второе пространство.
В поисках словесной основы для своих постановок Яхонтов и Владимирский вынуждены были прибегнуть к литературному монтажу, т. е. искусственному соединению разнородного материала. В некоторых случаях это был монтаж эпохи („Ленин“), где впечатление грандиозности достигается соединением политических речей, отрывков из Коммунистического манифеста, газетной хроники и т. д. В других случаях монтаж Яхонтова — это стройное литературное целое, точно воспроизводящее внутренний мир читателя, где рядом существуют, набегая друг на друга и заслоняя друг друга, различные литературные произведения. Таков „Петербург“ — лучшая работа Яхонтова, сплетенная из обрывков „Шинели“ Гоголя, „Белых ночей“ Достоевского и „Медного всадника“.
Основная тема „Петербурга“ — это страх „маленьких людей“ перед великим и враждебным городом. В движениях актера все время чувствуется страх пространства, стремление заслониться от набегающей пустоты.
На большой площадке Яхонтов играет в простом пиджаке, пользуясь уже указанными аксессуарами (плед, вешалка и проч.).
Показывая, как портной Петрович облачает Акакия Акакиевича в новую шинель, Яхонтов читает бальные стихи Пушкина — „Я черным соболем одел ее блистающие плечи“, подчеркивая этим убожество лирической минуты. В тексте еще рукоплещет раек, но Яхонтов уже показывает гайдуков с шубами или мерзнущих кучеров, раздвигая картину до цельного театра, с площадью и морозной ночью. В каждую данную минуту он дает широко раздвинутый перспективный образ. Редкому актерскому ансамблю удается так наполнить и населить пустую сцену.
7
Описка О. Мандельштама, нужно: Настенька. — Н. К.