На этом слове, впрочем, как-то само собой приостанавливалось течение светского рассказа и неуловимо преображалась общая его атмосфера.
Слегка изменялась поза актера. До сих пор он то и дело вежливо наклонялся к слушающим. Теперь он сидел в кресле неподвижно и как-то по-новому осматривал свою аудиторию. В паузе смутно нарастало напряжение.
Наступал черед представить «обстоятельство», неожиданно возникшее перед Тоцким. А обстоятельством, своего рода «затруднением», «мудреным и хлопотливым случаем» было «не что иное, как Настасья Филипповна».
Предстояло объяснить что к чему, а для этого нужно было вернуться лет на восемнадцать назад, к тому моменту, когда Афанасий Иванович взял на воспитание двух сироток, дочерей умершего бедняка-соседа. Согласитесь, какая-то «низкая» материя заявляла о себе, вклинивалась в светскую, изящную обстановку рассказа. Оттого и возникала пауза.
Артист осматривал зрителей, будто в последний раз проверяя, готовы ли они к появлению фигуры, которая — он знал это — стоит где-то за его спиной и ждет выхода. Но ее нельзя было выпустить, не изложив всех обстоятельств дела.
В деле бывают частности, детали. Нередко они-то и играют решающую роль, собирая в себе многие подспудные мотивы совершившегося.
В «деле» Настасьи Филипповны совершенно особое внимание Яхонтова привлекала судьба ее отца, мелкопоместного помещика Барашкова, изложенная Достоевским в одном абзаце.
Некто Барашков, «весь задолжавшийся и заложившийся, путем каторжных, почти мужичьих трудов кое-как устроил, наконец, свое маленькое хозяйство удовлетворительно». «Ободренный и просиявший надеждами», он отлучился в город и тут получил известие, что вотчина его внезапно сгорела, «изволили сгореть и супруга, а деточки целы остались».
Все, как в «Медном всаднике». Или в «Шинели». Выражаясь современным языком, та же модель. А проще говоря, — та же, знакомая и страшная судьба человека, которому, видимо, богом не велено сиять надеждами. И уже совсем как в «Медном всаднике», только что не в стихах: «Этого сюрприза даже и Барашков, приученный к „синякам фортуны“, не мог вынести; он сошел с ума и чрез месяц помер в горячке».
Вот и все. Мелькнула чья-то драма. Может, Достоевский вычитал ее в отделе происшествий — он имел привычку читать уголовную хронику. Яхонтов останавливался на указанном событии не так уж долго, до предела ужимая средства, которыми его смысл можно было раскрыть. Но средства он отбирал в полном соответствии смыслу — отбрасывал в эту минуту и «светскость» и «манеры».
Строки текста чередовались с короткой и страшной мимической игрой. «Изволили сгореть и супруга» — какая-то странная улыбка судорогой сводит лицо; «а деточки целы остались» — полная растерянность, лицо мертвеет. Пауза. «Сошел с ума и помер в горячке» — возвращение к беглому стилю хроники.
Достоевский предварил жизнь Настасьи Филипповны судьбой ее отца, которая в литературном изложении звучит как «общее место» — читатель может его и пропустить, торопясь к интриге. Яхонтов это «общее место» успевал раскрыть как воистину общее, то есть стоящее в значительнейшем ряду русской действительности и русской литературы.
Так в жизни Афанасия Ивановича появляется маленькая Настенька. «По великодушию своему» он принял сироток на иждивение, впрочем, младшая вскоре умерла от коклюша. Прошло еще лет пять, и наступил момент, когда чрезвычайный знаток красоты, посетив однажды свое дальнее поместье, заметил вдруг в своем деревенском доме…
Тут Яхонтов замолкал и откидывался в кресле. Наступал очень важный момент следствия. Артист играл Афанасия Ивановича, который со стороны, как бы задумавшись, внимательно рассматривает «прелестного ребенка», двенадцатилетнюю девочку — «резвую… милую… умненькую… и обещавшую необыкновенную красоту; в этом (!) отношении Афанасий Иванович был знаток безошибочный». Интонации, паузы, взгляд — все чудовищно по смыслу. Девочку, ребенка, рассматривали умные и бесстыдные глаза знатока. «Воспитание маленькой Настеньки приняло чрезвычайные размеры». Не ведая, что ее ждет, девочка училась языкам, музыке и рисованию, в то время как Тоцкий терпеливо поджидал, пока этот бутон не раскроет все свои благоухающие лепестки. Дождавшись, он пожаловал, наконец, собственной персоной и с тех пор (интонации делались какими-то отсутствующими, рассеянными) «как-то особенно полюбил эту глухую степную свою деревеньку, заезжал каждое лето… и так прошло довольно долгое время, года четыре, спокойно и счастливо, со вкусом и изящно».
На этом резко кончалась та часть рассказа, где гнев был скрыт светскими манерами и изощренным стилем беседы. Можно было заметить, что светская изощренность доводилась точно до того предела, когда готова была прорваться, и тогда в образовавшуюся дыру полыхнуло бы пламенем. Яхонтов выдерживал — ведь девочка Настенька терпела и долгое время жила, мало что о жизни и о себе понимая. А Тоцкий все удивлялся, как дешево ему досталась эта «нежившая душа».
Но когда в ней, ставшей Настасьей Филипповной, произошел «чрезвычайный переворот», и она «вдруг выказала необыкновенную решимость и обнаружила самый неожиданный характер», вот тут-то и полыхнуло ярким огнем.
У Достоевского речь Настасьи Филипповны остается косвенной, не переходит ни в монолог, ни в диалог. У Яхонтова эта косвенность становилась как бы прозрачной кисеей, прикрывающей облик «необыкновенного и неожиданного существа», той «новой женщины», которая явилась к Тоцкому, в Петербург, и которую артист теперь рисовал в полный рост.
Он вставал с кресла.
Настасья Филипповна заявила, что никогда не имела к Афанасию Ивановичу «в своем сердце ничего, кроме глубочайшего презрения, презрения до тошноты, наступившего тотчас же после первого удивления».
Ах, как она стояла! Как жили ее руки, и вся ее, как остановленная молния, фигура… А как она смотрела! При том, что артист, произнося ее слова, глаза чуть опустил, голову повернул вполоборота, но зрителям, как и Тоцкому, казалось, что прямо им в лицо направлен этот взгляд.
Он твердит в своей книге, что не играл Настасью Филипповну, а, выбрав одну из любимых им провинциальных актрис, следил, как та играет Настасью Филипповну. Говорят, Мейерхольд гениально показывал актрисам-женщинам, как надо играть. Возможно, это помогло Яхонтову — он эти показы своими глазами видел, а увиденное отлично помнил. Режиссерский показ — это мгновенная собранность эмоциональной и физической энергии. Это идеальное знание объекта. Воля, которая в секунду направляется по точному руслу.
Яхонтов не притворялся женщиной. И не «играл» ее, как играют в театре. Можно сказать, что он играл гениальный режиссерский показ, пусть так.
Яхонтов упрямо настаивал на том, что ему надо «переболеть» всеми персонажами, даже самыми несимпатичными. В третьем действии на своем дне рожденья Настасья Филипповна оказывалась в окружении целой толпы таких типов. Особо пристальное внимание актера привлекал Ганечка Иволгин.
Этому Ганечке в законные жены продают женщину, к которой он испытывает страсть, но которую теперь и возненавидел так, что даже клятву дал — отомстить, «доехать» ее потом, когда купит. Черная, как подворотня, душа Ганечки становилась ареной драматической схватки.
«Он за 75 тысяч готов был купить Настасью Филипповну, а 100 тысяч не хочет взять, — размышлял Яхонтов. — Значит, борьба в человеке идет огромная. Человек за несколько минут возрождается, у него какие-то светлые минуты. Может быть, он потом пожалеет. Я должен переболеть всем этим состоянием Ганечки, этой темной души. Если я этого не сделаю, я не буду в состоянии изобразить, испытать его стояния перед камином, где такая пантомима разыгрывается… Я должен наполнить эту паузу всем тем, чем наполнена эта мрачная голова. Это и есть „переболеть“…»
Речь идет о важной паузе в третьем акте. На день рождения Настасьи Филипповны Рогожин приносит и кладет на стол «один странный предмет» — большую пачку бумаги, вершка три в высоту и вершка четыре в длину, крепко и плотно завернутую в «Биржевые ведомости» и туго-натуго обвязанную со всех сторон и два раза накрест бечевкой. Эти мелкие подробности Яхонтов не отсекал, придавал им в «ходе дела» особое значение — вещественных примет.