Это чисто яхонтовское, субъективное отношение, но необыкновенно заразительное.

И здесь героя моего
В минуту, злую для него,
Читатель, мы теперь оставим…

Если на «герое» сделано ироническое ударение, то на слове «злую» оно удваивает силу. Рифмы «моего» — «для него», как бы даже и нет, — звучит внутренняя, не звуковая, а смысловая рифма, звучит, как свист бича, ослабевая лишь потому, что затем следует краткое обращение к читателю и оно призывает к сдержанности.

В шуме пушкинского праздника работа Яхонтова стояла в общем ряду, и не до того было, чтобы в нее пристально всматриваться. Среди отзывов исключением был серьезный анализ, сделанный И. Фейнбергом в статье «Яхонтов читает „Онегина“», и неопубликованная, но сохраненная в архиве Яхонтова статья Е. Тагера. В работе Е. Тагера дана, пожалуй, наиболее обстоятельная и глубокая оценка исполнения Яхонтовым Пушкина.

Этот критик первым заметил, что Яхонтов-актер пошел по «неактерскому» (или новому актерскому) пути, поняв, что «игнорирование особой природы поэзии безнаказанно не проходит. Литературное произведение, переведенное в „трехмерный“ план драматургического сценария, лишается своей своеобразной „плоскостности“, огрубляется и, в конце концов, предстает в искаженном и обессмысленном виде. Происходит то же самое, что в слишком резком и грубом барельефе, — когда фигуры еще не превратились в скульптуру, в самостоятельную статую, а в то же время утратили связь с гладью стены и торчат, нелепо высунувшись из своего медальона».

В статье Е. Тагера твердо сказано, что «Евгений Онегин» — «лучшая, наиболее зрелая работа Яхонтова», в ней ярче всего сказалась правда яхонтовских «переосмыслений», умение передать самое сложное — «сконденсированный душевный опыт поэта». В пушкинском голосе актер нашел больше гнева и страдания, чем улыбки и ласковой иронии.

* * *

Держа перед глазами все, что можно собрать в некую «легенду о Яхонтове», стараясь глубже понять его, как человека и художника, в рассказах о нем отделить правду (пусть жестокую) от вымысла, стоит с максимальным вниманием прислушаться к его «Евгению Онегину».

Татьяна противостоит «свету», ее чувство — всяческим условностям. Несовместимость — и постоянное, драматическое соприкосновение. На этой мудрой и горькой диалектике построен роман Пушкина. Онегин в нем предстает воплощением этих начал, символом постоянного колебания между ними.

«Упоение света» в первой главе дано в полную силу, с «красивой» своей стороны, выход героя праздничен, и это понятно и близко Яхонтову. Но понятно ему и другое.

Не дай остыть душе поэта,
Ожесточиться, очерстветь
И наконец окаменеть
В мертвящем упоеньи света,
В сем омуте, где с вами я
Купаюсь, милые друзья!

Как помнят очевидцы, слова «очерстветь», «окаменеть», «мертвящий», «омут» вставали перед слушателями в своем прямом и страшном значении.

По отношению к Онегину Яхонтов часто употребляет слово «опустошенность». Ее ужасные часы были знакомы художнику. («Мне не о чем думать».) Речь идет не об изначальной пустоте души, а о ее возможном разграблении.

Впрочем, в одном Яхонтов от Онегина резко и категорически отстраняется. В своей книге он определяет это прямолинейно: «Поэт — человек дела, а герой его бездействует, как и многие молодые дворяне начала девятнадцатого века». У Пушкина сказано лучше: «Труд упорный ему был тошен». Яхонтов — тоже поэт, художник, и святая святых для него — ежедневный, ежечасный труд, хотя бы над тем же «Онегиным».

Вклад Поповой в эту работу не ограничивался функцией режиссера. «Однажды, вернувшись домой страшно усталой, Попова очень тихо наговорила мне сон Татьяны. Я в ту же ночь все поразительно ясно увидел…». Попова «наговорила» Яхонтову не только сон Татьяны, но ее характер, ее природу. Чтобы Татьяна была создана, нужно было пробыть с таким человеком, как Яхонтов, пятнадцать лет, полных внутренних бурь, приобретении и потерь. Как уже говорилось, в этом творческом и человеческом союзе дар художественного воплощения был дан ему. Быть терпеливой, мужественной, понимающей, спокойной, выносливой, молчаливой — досталось ей. Иногда она противилась судьбе — невыносимо было видеть, что «меж детей ничтожных мира…»

Нужно было пройти через многое — уйти, вернуться, понять себя, понять другого, — чтобы сделать общим и перевести в творчество нелегкий жизненный опыт.

Нужно было, например, однажды и навсегда выбрать: «Ты чуть вошел, я вмиг узнала». Выбрать не рассудком и не девичьим полуслепым порывом, а мгновенным и точным движением души. Счастьем это не назовешь — девочкой Татьяна называет свои чувства «горьким мученьем», а в финале говорит: «счастье было так возможно…».

И все же Татьяна выбрала безошибочно. Выбрала, а потом не побоялась познания, сама нашла к нему путь. И наконец, она увидела у своих ног, любящим и страдающим, того, кто во всем мире был единственно ее человеком.

Нет, все-таки было в этой жизни счастье — полноты испытанных чувств. И в жизни Лили Поповой было то же.

Была просто Таня — задумчивая, тихая, неразборчивая в чтении, наивная. Была Таня, стала — Татьяна. Из всех образов пушкинского романа этот — самый любимый, самый важный и бесконечно дорогой для исполнителя.

Когда пришлось отказаться от двух вечеров, необходимых для полного исполнения «Онегина», был сделан один — «о Татьяне».

Попова, слушая по радио яхонтовского «Евгения Онегина», записала в дневник: «О, моя Татьяна! Как много я вложила в тебя, все, все, каждый звук — он из нас, из меня, из нашей жизни. Я жду его, как ребенка».

Яхонтов никогда не исполнял «Онегина» совершенно одинаково. То развенчивал Евгения, то жалел его. То плакал над Татьяной, то молился на нее. То как-то недоумевал. Шел на концерт и размышлял по дороге:

— Ну, признаться в любви, написать письмо… Ладно, это я понимаю. Но предложить такому типу сразу союз навеки — это невозможно! Это глупо, наконец!

А после вечера:

— Ну, как сегодня Таня? Все-таки удивительное она существо! Я и понимаю ее и не понимаю…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В пушкинские дни 1937 года Яхонтов исполнял не только новые программы.

В концертах он читал свои маленькие шедевры: «Заклинание», «К морю», «Рассудок и любовь», «Ушаковой» («Когда, бывало, в старину…»), «Череп», «Певец», «Песни о Стеньке Разине», «Памятник». Читал фрагменты своего первого «Пушкина», «Домик в Коломне», извлеченный из спектакля «Да, водевиль есть вещь!», «Медный всадник», входивший в «Петербург». Он как бусы рассыпал свои собственные спектакли, выбирая из них пушкинское. Выступал он всюду, куда звали, — от Колонного зала до утренников в клубе Трехгорки. Рассказывают: «Мальчишки в клубе плевали семечки на пол, а Яхонтов читал перед ними Пушкина, как перед парламентом».

В этом было и артистическое достоинство, и вера в Пушкина, и вообще вера в прекрасное.

Аудиторию московского Клуба писателей в 1937 году поразило начало спектакля «Лицей» (писателям Яхонтов показывал премьеру).

В «красной гостиной» царила полутьма. На маленьком столике горела свеча. Яхонтов вышел необычно одетый: поверх черного костюма накинута мехом наружу доха (собственная шуба, по случаю приобретенная). Сел в кресло. Запахнул шубу, помолчал. Все ждали «лицейского», то есть пушкинской юности, дружбы, веселья. Но в кресле сидел грустный и, судя по выражению глаз и позе, немолодой человек. Актер не играл старость, он только принял мизансцену, которую нашел как исходную, и погрузился в тот ход мыслей, с которых рассказ о лицее решил начать.

Он начал с воспоминаний Пущина. О Пушкине рассказывал самый добрый и скромный человек его круга, переживший поэта на два с лишним десятилетия, прошедший каторгу и ссылку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: