— Неужто в ноги поклонился? — не верила посадница. — Это ей-то?
Вскоре после того к московскому княжому огнищанину пришёл из Владимира приказ: Неждана в закупах больше не держать, отпустить на вольную волю.
Вернулись с неба голуби. На голубятнях стало суматошливо и бело. Под свесом кровли по узкой полочке один мохноногий воркун всё ходил за пугливой голубкой, и приплясывал, и кружился сам вокруг себя, и, вздувая зоб пузырём, всё что-то ей пел.
А за частоколом, на посадничьем дворе, было шумно. Собирали, слыхать, в дорогу чей-то поезд. Лошади фыркали, пятясь в оглобли. Конюхи перебранивались. Потом опять раскатился громкий смех посадницы. Что- то бубнили сдержанные мужские голоса. Наконец завизжали петли ворот (о, как хорошо знала Кучковна этот ржавый, вызывающий звук: сколько раз слышала его за долгие годы со своего опрятного, безлюдного двора!). Поезд тронулся. Затарахтели колеса. Что-то крикнула вслед посадница, что-то ответили уезжавшие гости. Опять взвизгнули петли.
Полотна ворот легко захлопнулись, и стало тихо. Только лобастый воркун всё наговаривал что-то своей пугливой голубке.
Кучковна едва успела приняться за брошенную пряжу, как по ступенькам рундука вспорхнула посадница. Пятый десяток давно пошёл, полнота одолела, а всё прытка и легка, будто нет и двадцати годов. Обдала мятными вихрями необъятного летника [21] (от неё всегда пахло мятой) и опустилась колоколом на лавку. Перевела дух: вздынулись и поникли обтянутые шёлком круглые плечи. Принагнулась, чтоб искоса заглянуть Кучковне в лицо, шаловливо тронула пальцем её колено, рванула коротким русалочьим смешком и сказала:
— Ну, чего притворяешься?
Боярыня молча подняла на неё взгляд, полный недоумения.
— Не лги, Паша! (Одна посадница звала Кучковну Пашей.) Не поверю! Лучше меня небось знаешь!
— Чего лгать-то? Что знаю?
— Да про своего-то! Про Петра!
— Что — про Петра?
Посадница прочитала на строгом лице Кучковны такую усталую тоску, что поверила: нет, не знает, не притворяется.
Посадница сощурила глаза. Глаза были светлые, всегда очень влажные, словно только что вынутые из рассола молодые грузди.
И завела издалека:
— Князь-то наш батюшка, Андрей-то Юрьевич, Господь его храни, под старость лет до тех пор взблаговался, как и смолоду не благовал...
Под старость лет! Неужто он старик? Кучковна прикинула в уме: да, за шестьдесят уж, верно, перевалило. Не видела его лет пять или шесть. Последний раз не успела толком разглядеть издали со своего верха. Андрей похаживал по городской площади с хромым на обе ноги посадником, да с её Петром, да с Прокопием, да с черноусым Анбалом. Были и ещё какие-то новые, незнакомые Кучковне люди. Ни на кого не похожий. На голову выше всех. Ещё не горбился, и маленькая голова с прежней надменностью откинута назад и вбок. Клинышек бородки стал совсем белый. А глаза... Когда он по привычке обмахнул беглым взглядом окна её терема, Кучковна успела рассмотреть всё ту же нестерпимую синеву. Старик!
— Всех как есть лучших отцовых слуг перебрал, — продолжала посадница, — да и не их одних! Кого услал в Ярославль, кого в Устюг, кого на Белозеро. А кого и в поруб кинул. А кому и голову прочь! Вашего-то суздальского свата... Сказывать ли?
— Говори.
— Посылал в Суздаль его схватить. Анбал туды ездил. Да, видать, упустил. Ушёл куды-то ваш сват: толкуют — в мордву. А вотчину его и все животы князь на себя отписал.
Кучковна уронила веретено. Суздальский сват, тамошний первый боярин, — это был свёкор её меньшой дочери. А с ней-то что?
— А с Груней что? — спросила сама не своя.
— Не ведаю, Паша, и врать не стану.
Посадница вздохнула. Потом, задумчиво подняв редкие брови, стала размышлять вслух:
— В Суздале им, уж конечно, не живать. Чай, и Груне судьба под матернее крыло воротиться.
И меньшой не далось счастье! За чьи грехи такой ответ? Старшая, Гаша, уж как ладно жила с молодым мужем на их просторном владимирском дворе, под старыми рябинами и вишнями. А как проводила мужа в поход, так больше его и не встретила. Это был тот злополучный новгородский поход [22], когда Андреева рать, не добыв Новгорода, позорно попятилась назад и вся истаяла, как вешний снег, на ею же опустошённых новгородских полях. И продавали потом новгородцы пленных суздальцев по две ногаты человека, втрое дешевле овцы. С той поры уж четвёртый год тоскует Гаша в материнском терему, обливает вдовьими слезами сиротку-сына. А теперь и до меньшой дошёл черёд.
— Да ты больно-то не тужи, Паша, — утешала посадница. — С дочерьми всё веселее, чем одной. Да и твой-то Пётр, чай, почаще станет наведываться, когда путь ему дан такой.
— Какой путь?
—- Неужто и впрямь не слыхала? Мостовой путь, вот какой. Петрила-то, осменника, помнишь?
Ещё бы она не помнила! Ей ясно представилось медовое светлобородое лицо, щегольская киевская одежда и страшные, короткопалые культяпки.
Посадница опять перешла на шёпот:
— Петрила больше на свете нет. Заковал его Андрей Юрьич в железа и услал в Судиславль. А туды едучи — на Волге-реке, на Костромской переправе, — Петрило как раз и утоп. То ли сам с парома кинулся, то ли пристава посадили старика в воду...
— Так Петру-то что ж?
— А твоему Петру удача. Перво-наперво он, сказывают, закручинился, что князь не велит ему больше в Боголюбове быть...
— Как не велит? — обомлела Кучковна.
— Ты и того не ведала? — лукаво удивилась посадница. — Чай, уж больше месяца, как воротился твой Пётр во Владимир, на ваш прежний двор. А как старый-то осменник Петрило залился в Волге, так Андрей Юрьич, батюшка-то наш князь, с твоего Замятнича опалу снял, сказал милостивое слово и дал ему Петрилин путь. Теперь твой Пётр — сам осменник: велено ему за всеми мостами глядеть да за всеми переправами. А это дело какое? К княжему двору более не привязан: знай себе плавай туды да сюды всеми реками. Так, чай, урвёт времечко подолее с тобой пожить.
Гладкое лицо посадницы засветилось простодушной лаской. Серые, подернутые рассолом глаза уставились на Кучковну. А та не могла отвести взгляда от умолкнувших наконец губ.
VI
Кучкова дочь не отрываясь смотрела в румяный прорез говорливого женского рта, будто силясь не только услышать, а и увидеть, что скажет он ещё. И боялась упустить конец непрочной нити, на которую хотела нанизать мешавшиеся мысли. А мысли выскальзывали и рассыпались, как, бывало, тот мелкий речной жемчуг, что набирала она когда-то на волосок неопытными девичьими пальцами.
Когда это было? Лет пятнадцать назад. Князь Андрей ещё только достраивал себе тогда в Боголюбове каменные палаты, такие, слыхать, огромные да дивные, что съезжались смотреть их и ясы, и ляхи, и цареградские греки, и заморские фрязины. Тогда же поманил к себе Андрей Юрьич в то же Боголюбово и мужа Кучковны, Петра, и старшего её брата — Якима Кучковича, Милушина мужа, и младшего — Ивана Кучковича, уже в то время вдового. Все трое поставили себе там новые дворы рядом с княжеским (Кучковну ни разу туда не брали; она этих дворов и не видывала). А теперь, если верить посаднице, не велено Петру там быть.
Хромого на обе ноги посадника на Москве тогда, пятнадцать лет назад, ещё не было.
Пётр Замятнич усердно приглядывал за княжими городниками да за каменосечцами и в Боголюбове, и во Владимире, и на Нерли, но хоть в два месяца раз, а наезжал ещё к жене. Тут, на Москве, года два спустя и застал его боголюбовский гонец с приказом крутиться в булгарский поход: князь Андрей Юрьевич доделывал отцово дело — бил старых врагов.
Кучковна помнит, как Пётр, всегда при ней хмурый, выезжал в поход с их двора на своём грузном сером в яблоках мерине. И за ним десятка полтора слуг — кто с луком и стрелами, кто с копьём, кто с рогатиной. Зима только ещё становилась. Из синей тучи падал не торопясь первый, редкий снег.