Насад, в котором располагался княжич с Дмитрием Михайловичем Боброком со слугами, кормчим и осначем, был самым большим, с тесовым навесом, поверх которого были положены запасные паруса. Их края свисали и образовывали нечто вроде стен, так что под навесом было всегда тепло и тихо. Поверх еланей расстелена кошма, но Василий иногда просовывал руку, касался смоляного днища и ощущал даже через толстые доски беспокойный холод воды, словно к телу живого существа прикасался, загадывал, какая же тут глубина — небось с головкой и с ручками?
Ночную тишину нарушало лопотание мелких ручейков, рожденных весенней подснежкой. Изредка слышался все заглушавший грохот воды в невидимых глубоких оврагах. В невидимых же лесных купавах захлебывались от счастья соловьи. Иногда легкий ветерок доносил нежный настой цветущей черемухи.
Василий откинулся навзничь на полубу[40]. Под ним таинственно журчала вода, билась ровно, негневливо в высокие скулы насада, иногда забрасывая горстку брызг и через борт. Василий ловил их губами, слизывал с рук и снова ждал этих дождинок, всматриваясь в густо усеянное звездами небо. В таком ожидании и уснул.
Очнулся, когда уж совсем рассвело. Близко — только руку протянуть — под летучим покровом белесого тумана шевелилась в омутках, вздрагивала длинными мускулами стремнин тяжелая вода — она была словно просыпающийся и нежащийся под теплым одеялом большой и сильный человек. С берега по-прежнему доносились россыпи и лешевы свирели — видно, соловьи так всю ночь и не сомкнули глаз.
При солнечном свете Волга не стала меньше, но уж не пугала так, была понятнее, доступнее. Странно необитаемыми казались ее берега — ни рыбака с наметкой, ни стреноженной лошади, ни пасущихся коров или овец. Хоть бы лодка была брошенная, хоть бы стог сена где! Клязьма была вся, как ожерелье, — в селеньях, в деревеньках, в монастырях. Ока поугрюмее, подиковатее, но и там часто встречались высокосрубные, из краснолесья дома, смотревшие на реку слюдяными да из бычьего пузыря глазницами смело, даже как-то самовластно. А на волжских взгорках лишь изредка виднелись черные, истлевшие кровли домов согбенных, скособочившихся, вросших в землю, они похожи были на дряхлых старушек, ждущих лишь срока, когда приберет их Господь. И ни зеленой, ни свежей пахоты окрест.
Когда пошли глухие, раменные леса, признаков жизни стало, не в пример местам обжитым, больше: несколько раз высовывался любопытствующий медведь, сигали серые и пегие, запоздавшие с линькой зайчишки, по песчаному приплеску семенила бурая встрепанная лисица в рассуждении, не зазевается ли ковыряющийся в иле куличок, не опростоволосится ли в азарте рыбалки чайка, а может и такое счастье подвалить, что кряковая утка вылезет на берег со всем своим выводком пушистых комочков. Стояли на взлобках с царственным спокойствием горбоносые лоси, а один с лосихой и лосенком вздумал пересечь Волгу вплавь перед самым караваном лодок — сделала это звериная семья без всякой опаски, словно было им не впервой.
Когда миновали Кстовскую клюку, Боброк предложил сделать остановку: Волга делала здесь колено, и на изгибе было много отмелей, ручьев и озер — самое место подзапастись мясом да свежей рыбкой, как-никак десять суток в пути. Да и не опасно здесь, судя по всему, видно, обходят эти берега стороной татары и прочие тати.
Слуги стали грести размашистее, резво и круто выгибали спины, покрытые темными от пота холщовыми рубахами.
Вечером причалили к огромному песчаному острову под названием Середыш[41]. Во все четыре стороны уходили немереные просторы Волги — маревом закатного солнца, голубой дымкой затопленных ивовых зарослей, уходящими за прибрежные дубовые гривы плесами она напоминала сейчас подмосковные просторы лугов, полей и перелесков. За узкой протокой, отделявшей остров от правого, курчавым лесом покрытого берега, доносило терпкий запах таволги, слышно было, как пробует свой похожий на звук деревянной свирели голос только, может, сегодня еще прилетевшая из жарких стран иволга. Помнится, Янга удивлялась и радовалась созвучию этих слов, а теперь вот нашлось им и третье: таволга — иволга — Волга… А может, Янга сейчас тоже где-нибудь на волжском v берегу стоит, разминает в пальцах душистую белую кашку таволги, любуется таинственной черно-желтой иволгой, удивляется дух захватывающим просторам Волги и вспоминает Василия?
— Прибыли, княжич! — крикнул Фома Кацюгей.
Василий оглянулся на его голос, а Фома продолжал словно бы для себя одного:
— Жалко время попусту тут терять, поскорее бы в Орду! — и он сжал кулаки, похожие на копыта взрослого жеребца.
Силушка так и гудела в ручищах Фомы: без особой на то нужды он подхватил нос ладьи, изукрашенный резьбой и увенчанный вырезанной из дерева головой коня, подтянул на песчаную отмель, так что ладья сразу потеряла устойчивость, заколыхалась на остром киле. Фома поправил положение тем, что притащил два заброшенных на берег высокой водой вырванных с корнями дерева и уложил их вдоль ладьи. Чтобы княжич смог посуху, не замочив сапог, сойти на берег, Фома перекинул за борт обломок сухого, отставшего от ствола дерева корья. Проследил, как идет по горбатой сходне Василий, готов был при первой необходимости кинуться на помощь.
Василий шел медленно не потому, что опасался или так неловок был: вдруг с тревогой подумал он опять о конечной цели путешествия. Что ждет его в басурманском Сарае? Вся надежда на святого Николу — ту иконку с двойным ковчегом, которую брал отец из Угрешского монастыря, когда шел в поход на Мамая, а теперь передал Василию на счастье. Надежный и добрый покровитель русских путников святой Николай — это так, но уж путь-то больно страшен да неизведан. И Фома с его ручищами не на беду ль увязался? Отец не хотел его пускать, пока он не поклялся на кресте, что ничего не сделает без ведома и добра на то княжича. И Василий напомнил сейчас:
— Не забыл, на чем крест целовал?
— Как можно! — ответил Фома с готовностью, но невесело. Добавил мягко, просительно: — А не грех ли забывать, княжич, про Москву оскверненную, про Февроньюшку мою?
«Про Янгу!» — чуть не вырвалось у княжича. Он слишком хорошо понимал настроение Фомы, а оттого тревога еще прочнее угнездилась в его сердце, и он решил для себя, что надо обо всем поговорить, посоветоваться до прибытия в Сарай с Боброком — не зря же слывет он ведуном и чародеем.
Дмитрий Михайлович Боброк прозывался Волынским потому, что пришел служить московскому князю из Волыни. Легенды рассказывали о его ратных подвигах в битвах с рязанцами, булгарами, литовцами, татарами. Известно было, что он так же силен телесно, как и премудр, книжен и учителен. И о том всем известно было, что знался он на Волыни с волхвами, способность имел видеть многое вперед и в делах, и в сердцах людских. Одно было неясно: сколько же лет ему отроду — он выглядел бы стариком из-за морщин, глубоких, словно на ликах святых угодников с икон византийского письма, если бы не по-молодому весела была его белозубая улыбка, если бы не был он непревзойденным всадником, способным укротить любого бешеного неука. Был Дмитрий Михайлович очень притягателен для сердца Василия, рад был княжич безмерно, когда узнал о его согласии ехать в Орду, и на него больше, чем на самого себя да на святого угодника Николая, возлагал он надежды на благополучный исход опасного путешествия. Правда, несколько и побаивался его Василий, не решался докучать вопросами: помнил, что во время охоты в Куньей волости в Москве, когда отец на Вожу уходил, Боброка неизменно сердили вопросы о его колдовских способностях, и однажды он ответил загадочно:
— Сказано в Святом Писании: «Ходите, пока есть свет, чтобы не объяла вас тьма, а ходящий во тьме не знает, куда идет».
Василий не понял:
— А как же ты во тьме полки по глухим лесам водишь? Кроме тебя, никто этого не умеет.
40
Полуба — то есть палуба, так назывался настил в насадах; видимо, был очень прочным, потому что, например, кража из-под полубы приравнивалась к краже со взломом, о чем есть соответствующая запись, в частности, в Псковской судной грамоте.
41
Середыш — под этим названием было много островов на Волге, однако нынче не существует ни одного, так как все они оказались затопленными «рукотворными морями».