Они были очень разные, эти младшие. Степан — самый-самый последний, «поскребыш», как его звала мать, — чубатый, большелобый. Он парень бесшабашный. Ему все трын-трава: ломать так ломать! Подумаешь, и без дедовского дома проживем! Бесшабашный он не только по молодости, а скорее из-за внутренней щедрости, из-за таланта. Ему все дается удивительно легко. Он не утруждал себя учебой. Бывало, придет из школы, бросит на лавку узелок с книжками, схватит кусок хлеба — и был таков. Чтобы он корпел над этими задачками?! Никогда! Вот лясы точить, говоря словами матери, он мастер. Сплясать там, разыграть какую-нибудь комедию на сцене — это его дело.
В сумерках мать моет картошку, спешит, суетится, гремит чугунками. А Степаха театрально выставит перед ней руку и ну читать:
— «О, будь в несчастном сорок тысяч жизней! Одной мне слишком мало для отмщенья. Теперь я вижу — правда все. Смотри, всю эту глупую мою любовь я шлю ветрам: подул — и нет ее. Восстань из бездны, ужас черной мести!..»
Мать отстранится, недоуменно глянет на него, не рехнулся ли? А он расхохочется и, вдруг посерьезнев, скажет:
— Шекспир, «Отелло». Сегодня я представляю. Приходи, мама!
Мать только отмахнется в ответ: не до «лясов» ей.
Степан и дня не работал в колхозе, после семилетки поступил слесарем в депо. В учениках недолго ходил: ему сразу же станок доверили. В первую же получку Степан принес столько денег, что Митя в колхозе за полгода не заработает. Тот злился, топорщился: «А, все легкой жизни ищут! Никто вон в колхозе холку гнуть не хочет…»
Был он не в нашу породу, Митяй. Мы все видные из себя, а он рос плохо, какой-то корявый, ершистый, как сук поломанный, весь в деда. Кажется, он и родился этаким маленьким мужичком. Курить начал чуть ли не с восьми лет. Правда, все деревенские мальчишки рано начинают баловаться табаком. Но именно баловаться, пробуют это зелье тайком, возвращаясь из школы, или вечером где-нибудь в низах, за баней. А Митя сразу же с малолетства начал курить при всех, в открытую. Он не забивал себе голову всякими стишками, как Степан. Школу бросил рано, в десять лет в косьбе не уступал любой бабе, а в четырнадцать — хоть и числился прицепщиком, но на самом деле подменял в ночную смену тракториста.
Зато у Мити было то, чего не хватало нам, другим братьям: он любил землю. Мы, видно, пошли в отца, а он в деда. Отец хоть и суетился, а порой и других учил, как надо пахать, скажем, или сеять, но у самого у него не было той сноровки, какая была у деда. Для разъездов Чугунок, наш председатель, выделил отцу лошадь и рессорную тележку. Другие бригадиры не слезали с этих самых тележек. Отец же никогда в ней не ездил: он и без тележки всю округу за день обежит почем зря. Встанет, бывало, чуть свет, сажень на плечи — и был таков! Мать ворчала:
— Вон и Кипяток, и другие бригадиры на рессорных тележках разъезжают, а ты… За весну пару сапог сбил… дюжину портянок сгноил. На обуву поди не заработаешь…
— Я не управляющий барским имением! В артели все равны. Почему ты должна ходить пешком, а я ездить на казенной лошади?! — отвечал отец.
Но это была отговорка. Ему просто не хотелось возиться с лошадью. Чтобы снарядить выезд, надо идти через все село на конюшню; надо собрать сбрую, запрячь непослушную конягу да потом весь день о ней заботиться, вовремя ее корми, пои. Все это обременительно. Куда проще — опорожнил кринку кислого молока, подтянул повыше штаны, вскинул двухметровку на плечо и пошагал: ни забот, ни хлопот.
А для деда повозиться с лошадью — ни с чем не сравнимое удовольствие. Конечно же, он стал колхозником вместе со всеми. В артели его определили ночным сторожем. В страду сторожил на току, а зимой у амбаров. Днем дед возился по хозяйству и ни на какую иную работу не выходил, кроме той, когда нужно иметь дело с лошадью. Только скажи ему: «Дедушка Андрей, съезди туда-то, привези то-то…». Минуты не замешкает, бегом побежит. Он к чужой лошади не подойдет; непременно свою кобылку обратает. При этом накричит на конюхов, что в стойле у нее давно не чищено, что овсеца мало задали перед поездкой… Одним словом, найдет причину поворчать. Выведет кобылку на волю, погладит ей гриву, почистит щеткой бока, круп. Когда вводит в оглобли, надевает хомут или там прилаживает чужую порванную сбрую, разговаривает с лошадью, и она знает, с кем имеет дело: кобылка шустро, в тонкости выполняет малейшее его желание и все время бодро помахивает хвостом…
Наконец дед запряг ее. Не спеша обойдет вокруг повозки, потрогает оглобли, посмотрит, крепко ли затянута супонь, не высоко ли поднят чересседельник, и, только убедившись в том, что все в порядке, берется за вожжи. Сел он в повозку — и будто помолодел на двадцать лет. Приободрится, приосанится, да выставит перед собой руки, да крикнет: «Сторонись!» Кобылка с места рысью, так что у деда шапка соскочит с головы.
Однако не только в этом сказывалась разница между отцом и дедом. В любом крестьянском деле. Сядет дед отбивать косу — заслушаешься: музыка, да и только! Отец все утро грохает молотком по наковальне, а коса все равно тупа, как обух.
…Года два прошло с тех пор, как липяговцы организовали «коммунию». Пророчества деда по поводу того, что мужики не захотят трудиться сообща, не оправдались. Не знаю, как в других местах, а наш липяговский колхоз на первых порах преуспевал. На поля выходили дружно, с песнями. Каждый старался похвастать перед другим усердием и хваткой. Рожь подойдет, выйдет, бывало, сразу сорок косцов. Взмахнут разом крюками — звон до самых Сандырей! За каждым косцом вязальщица. Бабы в клетчатых поневах, в цветастых кофтах, на головах белые платки, а за плечами крендели готовых перевясел.
Среди косцов и отец. Косит он неумело, норовя силой сшибить жесткие ржаные стебли. Руки его как-то не гнутся, и сам он весь прямой, нескладный, будто аршин проглотил.
Мать, идущая за ним следом, тайком от всех срывает не срезанные косой стебли и засовывает их в снопы, которые вяжет.
Вечером, когда все мужики и бабы сносят снопы в крестцы, отец ходит поперек скошенного поля, вымеряя его двухметровкой. Потом долго сидит на снопах, окруженный косцами, считает, то и дело мусоля во рту огрызок карандаша. Наконец, поднявшись, говорит: «Хорошо работали, товарищи! По трудодню каждому приходится».
«Трудодень» — новое слово. Ко всяким новым словам липяговские мужики относятся с предубеждением. Однако к «трудодню» полное доверие. Осенью колхозные амбары ломятся от хлеба. Все в полях убрано. Наступает время расчета по трудодням. На селе праздник. Скрипят нагруженные зерном и овощами повозки. Возят по очереди: кому две подводы везут, кому три. Все зависит от того, у кого сколько выработано этих самых трудодней.
Мать норовит, чтобы у нас их было как можно больше. Она только что родила Степана, причем родила в поле. Сама надрывается и нас всех замучила. Прибежишь из школы, не успеешь бросить на лавку сумку с книжками, как она уже подступает к тебе:
— Андрюша! Федя! Вы куда? Хлебайте скорее щи да бегите на скотный двор. Дед навоз возит, будете нагружать ему. Все, может, лишних полтрудодня запишут…
Зимой на селе свадьбы. Всю масленицу по улицам разъезжают повозки с бубенцами. Дуги и конские гривы унизаны разноцветными бумажками. Чугунок не жалеет застоявшихся коней ради всеобщего веселья. И свой выезд он отдал молодежи.
Председатель наш, Павел Павлович Чутунов, или просто Чугунок, как звали его мужики, чернявый, сухопарый. Ни дать ни взять цыган. Но хватка у него наша, мужицкая. Косу в руки возьмет — никто не поспеет за ним; плясать пойдет — любого перепляшет. Шахтер, «чужак», а понимал крестьян, и они верили ему. А он что ни год все заводит разные новины. Камень раскопал у Подвысокого, понастроил за селом каменных ферм, купил где-то на Волге невиданных в нашей округе пестрых коров, сад насадил, организовал для детишек ясли… Дотошный был человек, даже картошку особую приказал сажать; сизую такую, что ни клубень, то поди с баранью голову. Она и по сей день водится у нас. Чугунка-шахтера все позабыли, а картошка так и поныне зовется «чугуновской», или короче — «чугунка».