Точку поставил Цабулис. Они уже дошли до старой вырубки, где теперь грудилась молодая поросль, и замялись, не желая нырять в эту набухшую хвою, когда Цабулис опустился на пень и надломленно сказал:
— Больше не могу.
Точно команду услышав, Модрис тут же отыскал другой пень. Гринис снял с плеча винтовку и привалился к стволу сосны. Клуцис остался стоять. В темноте казалось, что его огромная фигура призрачно расплывается. Он сердито буркнул:
— Что еще за «не могу», идти надо!
— Куда теперь? — осведомился Гринис. — В ту чащу? Вымокнем там, как в речке. Направо? Или налево?
— А пес его знает куда!
— А раз не знаешь, значит, до утра переждем. Дождь тем временем перестанет. Округу надо узнать.
— И с голоду помирать!
— Перекурим.
Все сбились теснее и, прикрывая огонек, закурили. Надо быть осторожным, возможно, что они приблизились к какой-нибудь части, вставшей в лесу. И совсем не сказано, что через десяток метров в ту или другую сторону лес не обрывается. А на опушке могут быть дома. В такой темноте легко наступить на мозоль немецкому часовому.
Клуцис сплюнул:
— Тьфу! На пустое брюхо и дым противный.
Гринис не ответил. А это означало, что, по его разумению, еще не настало время выдавать очередной голодный паек. Цабулис отказался от предложения сделать затяжку.
— С сердцем худо.
Гринис попытался найти у него пульс. Он еле прощупывался, порой казалось, что совсем пропадает. Что бы это с Цабулисом? Говорят, что скрипучая осина долго стоит. Скрипел Цабулис, скрипел, а вот и сломился. За прошлый переход. Интересно, как медицина объясняет такой душевный и физический надлом, когда трудно установить определенную причину? Сердечная слабость или какой-нибудь скрытый недуг? Гринис, как и Клуцис, средней школы не кончил, зато много читал и посещал Народный университет. Кое-что знал о философии и искусстве, о строении человека, о чудесных возможностях йоги и о том, что многие процессы в организме еще темное дело для медицины. Поди знай, помог ли бы врач Цабулису, как и птице, у которой крыло не сломано, а желания лететь нет. Тут нужен иной вид помощи, но единственное, что Гринис мог сделать, — это дать лишний кусок хлеба или сказать теплое слово.
— Слушай, Янис, — впервые назвал он Цабулиса по имени. — А может, вместо табаку хлебца ломоть?
— Нет, неохота, — вздохнул Цабулис и чуть слышно добавил: — Молочка бы холодного… хоть кружечку.
Гринис понял, что ему нужно хоть что-нибудь из прежней жизни, что-нибудь такое, что исходило от его усадьбы, от жены, от детей, от того, что связано с конским ржанием, запахом хлева и теплом домашнего очага. Даже у него самого, хотя он всегда был довольно одинок и на родине его не ждала ни одна женщина, это все равно вызывало волнение в душе. А может быть, он держался с товарищами слишком отчужденно… ведь у него довольно неприятный характер, только бы уколоть кого. Нередко приходилось это слышать. Вот он видит дурные стороны своих товарищей. А каким сам выглядит в их глазах? Наверное, несправедливым и черствым. Да, себя знать легко, вот судить трудно, и наоборот — трудно узнать и легко судить других, что-то в этом роде сказал Рейнис Каудзит, этот философ в мужицкой одежде…
Размышления его прервало ворчание Клуциса:
— Видали! Чего захотел! Может, тебе заодно и соску подать, а может, на закорках понести? — Просто он разозлился на Гриниса из-за того, что тот «своему дружку» и хлеба готов дать и все прочее, а на других плюет — пусть лапу сосут.
Цабулис дышал тяжело, точно вздымающийся и опадающий от ветра бор.
— Я уж… не ходок больше. Так сердце жмет, так жмет… видать, судьба здесь остаться.
Гринис, щупавший в это время лоб Цабулиса, почувствовал, как отсырело его лицо. Плохо. И лоб весь в липком лихорадочном поту. Что бы это значило: руки ледяные, пульса почти нет, лоб горячий и упадок духа? Врач, может быть, и разобрался бы, а вот он не может.
В темноте ничего нельзя было различить, но будь и яркий дневной свет, Клуцис продолжал бы свое — душа его была слепа:
— Коль тебе так распрекрасно, устраивайся здесь на вечное житье. Я утречком дальше двину.
— Один? — угрюмо спросил Гринис.
— На руках никого не понесу.
— У нас не только хлеб и табак общие, но и судьба. Все.
— Хе. Русские еще далеко, а ты уж коммуну ладишь. Чего же тогда ему одному хлеб суешь? А мы что, «товарищи» похуже сортом?
— Все мы одинаковые, — холодно отрезал Гринис. — И потому каждому надо давать то, что ему сейчас нужнее всего. У кого силы кончаются, тому надо хлеба дать, а кто сволочь — тому по морде.
Клуцис унялся, продолжая бурчать под нос, что последнее больше полагается тому, кто очень к чужой морде тянется. Опять он уступил силе Гриниса, но внутри истекал желчью. Староста нашелся! Сидит на хлебе, будто только он ему хозяин! А втихомолку небось давится им. И хоть протестовал внутренний голос, что неправда это, что Гринис человек справедливый и о себе заботится меньше всего, но злость приглушила его. Доведись только поймать его на этом деле, уж тогда-то он ему врежет!
А Гринис еще добавил:
— И нечего на коммунистов собак вешать, коли идем к ним. Если тебе коричневый цвет милей красного, то вовремя заворачивай назад и по той же дороге дуй отсюда.
— Я не к коммунистам иду, а в Ригу, — буркнул Клуцис. — И не собираюсь у них разрешения просить. Будто уж ты от них что хорошего ждешь?
— Мы же народ рабочий, — коротко ответил Гринис.
— Вот-вот. Коммуну не рабочие придумали, а бумагомараки. Будто при Ульманисе ломовики не жили? И еще как! Это конторские всякие сморчки нос воротили — ломовик, грязная работа. Да ты меня хоть золотарем зови, только плати десять латов в день! Им, телигентишкам этим, потому и на свете все неправильно, что в заднице легковаты! Ну так привяжи к ней кирпич, а не мути про кысплутацию, — в иностранных словах Клуцис был не силен. — Одни прохиндеи и подняли шум, когда русские пришли. Мне вот тоже, — зло хохотнул он, — одна такая кабыздошка затеяла лекцию читать. Да почему я газеты не читаю, да чего я в политкружок не хожу, да чего образование не продолжаю? А когда мне водку пить? Она голос повышает: да понимаю ли я смысл жизни, да зачем и почему я на свете живу? А я говорю, знаю, знаю — потому что папаня мой тогда пьяный был. Так и захлопнулась.
— Что ж, — зло усмехнулся Гринис, — хоть один раз верно про себя сказал. А теперь прикрыли рты до света, пока не разузнаем, что вокруг. Не то накличем беду.
— Хорошо, что ветер поднимается. Прояснится — и увидим, где солнце встает, — неожиданно вставил Модрис.
Потом все замолкли и настроились на долгое ожидание. Осторожности ради костер развести не осмелились. Сырость все глубже впитывалась в одежду. Всех знобило, но идти же все равно нельзя. Фронт приблизился, к тому же потерян последний ориентир. Ветер время от времени усиливался, и тогда бор глухо гудел. Так же тяжело гудел Цабулис — только по этому звуку и можно было понять, что в нем еще держится жизнь. Ночь была бескрайняя, как бездна вечности…
Долгожданное утро явилось в виде серой дымки. Оно вливалось между стволами сосен, ложилось на промокшие от дождя плечи и липло к коже. Всех колотил озноб, только Цабулис лежал как замороженный. Гринис нагнулся и внимательно вгляделся в его лицо. Последний раз они брились позавчера — из экономии, берегли мыло, и только у Клуциса в ранце еще хранилось несколько использованных лезвий. У Цабулиса борода росла быстро, и выглядел он сейчас щетинистым и серым, как это утро. Все лицо в морщинах. А ведь еще к четвертому десятку не подступил. Глазные яблоки желто-красные. С минуту твердый взгляд Гриниса тревожил мертвенный покой поблекших зрачков. Цабулис попытался поднять голову, но тут же беспомощно припал к стволу.
Модрис придвинулся ближе и робко смотрел то на Цабулиса, то на Гриниса.
— Он что, заболел? Ну и что теперь?
Гринис перевел взгляд на парня. В глазах того округлился страх, подбородок в длинном, редком пуху. Есть ли еще в Модрисе резервы мужественности, или все уже истрепалось и измызгалось, как казенный мундир? Гринису понравилось, что тот все еще заботится о своих пышных волосах. Стало быть, не хочет совсем опускаться.