Третий латгалец советовал Донату пойти к судье, искать правды.
— Где это написано, что полицейский смеет бить человека ни за что? Ты же с ним не шутил.
Но Броня судьям не доверял, судья всегда Рутыня оправдает.
— Полицейский самого господа бога отчихвостит и все одно в святых останется.
В моей голове сразу же закрутились мысли: как это может быть, чтобы полицейский чехвостил бога дубинкой — ну, хотя бы за то, что он очень уж нерадивый бог, ничего не делает, только норовит другую щеку подставить. Но бог чувствует, что с ним поступили несправедливо, и идет к судье (судью я видел таким — в длинной пурпурной мантии, вокруг головы сияние и пышные торчащие усы, как у материного дяди Рейнгольда) жаловаться на полицейского. Судья спрашивает: «А что ты за всемогущий, если сотворил полицейского и дубинку и не можешь на них управы найти? Жулик ты и обманщик! На вот тебе шесть суток!» — и Рутынь хватает его за бороду, всыпает еще и тащит за решетку. Что такое «сутки», я не знал, только слышал это слово от Брони, и в слове этом было что-то зловещее.
А если к судье явится Грантскалн?
Вот он — некоронованный король Царникавы: жирное лицо под круглым котелком, точно сошел с листка календаря, где в сатирическом виде изображали глупых банкиров, жестоких предпринимателей, международных аферистов, вообще гнусных и нехороших личностей. Маска жулика была залеплена комом жира. Ему принадлежали большая усадьба Саутыни, недавно выстроенная Селга с современным магазином, дома в Риге, он был главным человеком в рыболовецком обществе, столпы которого ловили только деньги, а рыбу ловить доверяли наемным работникам. Грантскалн был депутат сейма — один из лидеров крестьянского союза, ко всему отцом-благодетелем военного министра-царникавца.
Для людей, которые работали в Саутынях, депутат не был отцом-благодетелем, небесной манной он их не кормил: соленая салака, картошка в мундире, снятое молоко, довольно скудная еда, другие хозяева так не скупились. Рабочие как-то посчитали ежедневную норму салаки и картошки, смерили молоко: на нос выходило три салаки и две картофелины (может быть, наоборот — две салаки и три картофелины, сейчас уже не помню) и неполная чашка молока.
Такой диетой ни один царникавец не соблазнялся, и саутыньскому барону не оставалось ничего иного, как искать рабочие руки в дальних местах, в той же Латгалии, где хозяйства были мелкие, люди бедные, семьи большие и без заработков на стороне не проживешь. Но тут оказалось, что католики-«чангалы» не менее прожорливы, чем лютеране — «чули». Они бунтовали, скандалили с хозяином и в самую горячую пору ухитрялись найти дорогу к бесплатному адвокату социал-демократической партии, а потом к мировому судье, по любому поводу. Судье в таких случаях приходилось изворачиваться — закон, он закон, но и депутат правительственной партии — это все-таки депутат.
Как-то в шикарном магазине в Селге я увидел сохлого старичка в убогой одежде — тяжело дыша, он тащил с грузовика мешок с мукой, видно было, что работа ему не под силу. Отец депутата. Сын отвел ему какой-то угол в Саутынях и раз в день давал собачью болтушку. А на щепотку табаку надо было зарабатывать. «Как это люди ставят такого человека депутатом?» — удивлялся я. Мать моя не удивлялась, а отрешенно отмахивалась: «Все они жулики» — и голос свой отдавала за социал-демократов.
Жрец Маммоны! Ей-богу, этот человек был для меня загадкой и остался загадкой, наверное, потому, что я уже сумел прогрызться сквозь гору книг и где-то в себе создал идеализированное представление о жизни и людях. Где же его тоска по чистоте и красоте, которыми дышат летнее утро, цветы кувшинки, облачный пушок в небесной выси, девичья улыбка, трепетание ветра в вершинах деревьев и все, все остальное?! Как человек может жить, не оценивая своих трудов и себя самого, как его может не сжигать стыд за гнусность, которую он рассевает в мире?
У Брони был этот «клад, а не самокат», целое сокровище для бедного латгальского парня; было доброе сердце, которое заставляло его безо всяких сажать меня на багажник. Презрительное прозвище «чангал» звучало как клеймо. Я начал понимать, что мещанин все норовит опорочить, а человек все старается уразуметь. «Вы с Донатом между собой говорите так, что трудно понять», — как-то заметил я. «Так говорят в нашей стороне», — объяснил Броня, еще он рассказывал о постах, о конных бегах в Латгалии, о распятиях вдоль дорог. И он и Донат, несмотря на их желание «пошутить», были в общем-то славные парни; они вкладывали свои песни, свои мускулы, свой пот в песчаную насыпь, которая засыпала луговые цветы, соловьиные трели, их молодость. Я перестал «чангалить», как только узнал оскорбительный смысл этого слова, — парни эти во многом были сходны с парнями моего родного города, в них не было жадной обособленности мужика-однодворца, такие же работяги-пролетарии, у которых только и было что две руки и сноровка браться за любую работу; они познались с горечью жизни с первых детских дней и хорошо были знакомы с дружеским доверием.
…Когда я с жаром рассказывал о Квентине Дорварде, Жанис сказал:
— Я тоже француз.
— Француз?!
Какое-то время я глупо смотрел, как он возится со своим «револьвером», пока не нашел что сказать:
— Как же ты попал в Латвию?
— Я участвовал в войне, и мне дали латвийское подданство, — объяснил Жанис.
Он воевал! С пробочным пугачом? Настала пора, когда я уже не верил взрослым на слово, хотя и оставался большим простаком. Я бы меньше усомнился, если бы Жанис сказал, что он участвовал в штурме Льежа бок о бок с Квентином Дорвардом, с прославленным рыцарем Дюнуа. Это я воспринял бы как смелый образ, как игру, где яркое воображение вплетено в ткань подлинной жизни; а тут почувствовал только ложь, с помощью которой этот свистун хотел представить себя настоящим мужчиной. Ну уж нет. Я прямо сказал: «Ты врешь». А он ответил: «Ты дурак». В глубине души я опасался, что оскорбленный Жанис потребует назад книгу, но он этого не сделал.
Теперь в Царникаве были «чангалы», а среди них несколько русских «староверов», был один «француз», одна еврейская семья, одна семья прибалтийских немцев (летом), а потом вдруг явились настоящие немцы из далекой Германии. Сначала прибыли сухие, поджарые, стройные инженеры, они поселились в Белом доме; техникам, чином пониже (видимо, кессонщикам), отвели помещение в Конюшенном доме. Прошлым летом здесь жили рабочие, производившие ремонт в имении; они отправились куда-то дальше, только Меллаусис на вечные времена остался на прицерковном погосте. Я чуть ли не с ненавистью смотрел на техников — все такие шумные, самоуверенные. Они как будто вторглись в мою память о покойном друге — а Меллаусис действительно был мне другом, и я никому не позволил бы в этом усомниться. Я посмотрел, как они устраиваются, и побежал рассказать матери. Та посоветовала: «Запомни какое-нибудь слово, которое они говорят, и я скажу тебе, что это за язык». Но я не смог ничего уловить. Эти грузные люди все с тем же шумом и сноровкой вышвыривали за окно накопившийся мусор. Наконец я принес матери слово «фенстер» и услышал заключение: «Немцы».
Инженеры мне почему-то внушали опасение — очень уж тощие; а техники, те слишком уж грузные, — разумеется, я не думал, что одни из них только еще мечтают, как бы съесть парочку здешних туземных детей, а другие уже полакомились. Я легко подружился с латгальскими парнями, от которых местные так сторонились, подружился потому, что мог с ними сговориться и не признавал предрассудков, но именно различие в языках вызывало предубеждение против «технарей».
Спустя несколько дней я заметил под окнами техников тусклый никелевый кружок — это же монета в двадцать сантимов! Большие деньги. Я знал, что на них можно купить две жирные шотландские селедки, или килограмм ржаной муки, или монпансье (по-нашему «кисленькие»), столько, что хватит сосать до вечера. Пока я стоял и думал, появился один из техников. Я остановил его и протянул монету, объяснил, что честно поднял ее и считаю его собственностью: во-первых, она лежала под их окном, во-вторых, у всех остальных обитателей Конюшенного дома кошельки не дырявые, в общем-то пустоватые — и монетами они не раскидываются. Как бы грозно ни выглядел этот толстый техник, меня он выслушал терпеливо, но деньги не взял, а полез в карман и достал еще двадцать сантимов. Теперь говорил он, а я слушал. Я сказал «битте», единственное ненецкое слово, значение которого я знал, и техник сказал «битте» и, кажется, хотел вручить эти двадцать сантимов мне. Я покачал головой, что этот номер не пройдет. Какое-то время мы одаряли друг друга «битте», потом разошлись каждый в свою сторону, каждый со своим никелевым кружком; я свой в конце концов положил на подоконник техникам — если в это дело вмешается Рутынь, я могу сказать, что я безупречен.