«Мы скоро поняли и почувствовали, что становились номерами, под которыми справляли свою функцию воспитанников», — пишет Мещерский, выразительно называющий свои годы учения «семилетним заключением в Училище правоведения при Языкове».
Обучение наукам, никогда не стоявшее высоко в Училище правоведения, пало совершенно. Либерал Арсеньев и реакционер Мещерский единодушны в оценке этого факта. В младших классах, пишет К. К. Арсеньев, «не было при мне положительно ни одного хорошего учителя. Усыпительно преподавалась география и русский язык, история у Налетова разохочивала заниматься ею, математика и латынь проходились так, что приобретенное тотчас же забывалось. Французскому и немецкому не знавшему их научиться было нельзя, а знавшие шли назад». Одним из наиболее серьезных и дельных считался в училище преподаватель истории профессор И. П. Шульгин. «Как жалки те бедняжки, которые принуждены будут учиться по книге г. И. Шульгина! — восклицал Добролюбов, рецензируя его «Руководство Всеобщей истории». — Какое извращение здравого смысла, какая узость и пошлость воззрений…»
Специальные, юридические предметы, изучавшиеся на последних трех курсах, усваивались еще более механически, еще более формально, чем общеобразовательные. Их наскоро заучивали к экзаменам, чтобы тут же и позабыть. Самые экзамены никакой серьезной проверки знаний не давали. «В мое время, — с отвращением писал Чайковский в 1883 году, — экзамены в Училище правоведения были даже не лотерея, где бы все зависело от удачно вынутого номера, а просто комедия. Все было основано на узаконившихся традициях разнообразного мошенничества, в которых очень часто принимали участие и сами преподаватели, входившие в стачку с учениками».
Картина безотрадная. А ведь в этой обстановке складывались характеры, отвердевали взгляды на жизнь, усваивались нравственные понятия! «Ничего на свете, — справедливо и чутко говорит Герцен, — не очищает, не облагораживает так отроческий возраст, не хранит его, как сильно возбужденный общечеловеческий интерес». В Училище правоведения после 1849 года было сделано все возможное, чтобы убить этот интерес. И результаты не замедлили. Над стоячим болотом поднялся туман гнилых испарений. Когда-то, в 1838 году, правоведы своими средствами ставили «Ревизора». Теперь для воспитанников старших классов главной притягательной силой оказался великосветский Михайловский театр, где играла французская труппа. Порою пятьдесят два места верхнего яруса сплошь заполнялись подростками и юношами в зеленых правоведских мундирах, притаив дыхание следившими за ходом пустейшей комедии. Театр для большинства правоведов был не только развлечением, но и настоящей школой легкомысленного, фривольного отношения к жизни и любви. К ужасам николаевского режима присоединялось культивирование разврата, загрязнявшего юные души. Начальство видело в нем отличное средство предохранения молодежи от «завиральных идей». Сквозь пальцы смотрели люди, отвечавшие за воспитание будущих офицеров, инженеров, юристов, на самые вопиющие проявления моральной распущенности.
«Страшный грех лежит на николаевском царствовании… в душевредительстве детей, — писал Герцен и добавлял с горечью: — Дивиться надобно, как здоровые силы, сломавшись, все же уцелели».
Выход из семейного мирка был куплен для Чайковского дорогою ценой. Рухнул строй жизни, разумной, человечной, благородной по своим побуждениям. В отце и особенно в матери он видел теперь живое воплощение невозвратимого, как ему казалось, счастья, воплощение утраченной им устойчивости и гармонии. С потрясающей силой пережил он осенью 1850 года отъезд матери в Алапаевск. Вот как рассказывает об этом младший брат Петра Ильича, автор драгоценного во многих отношениях трехтомного труда «Жизнь Петра Ильича Чайковского», Модест Чайковский:
«Дело происходило на Средней Рогатке, куда, по обычаю тех времен, ездили провожать отъезжающих по московской дороге… Пока ехали туда, Петя поплакивал, но конец путешествия казался отдаленным и, ценя каждую секунду возможности смотреть на мать, он сравнительно казался покоен. С приезда же к месту разлуки он потерял всякое самообладание. Он ничего не слышал, не видел и как бы слился с обожаемым существом. Пришлось прибегнуть к насилию, и бедного ребенка должны были отрывать от Александры Андреевны. Лошади тронули, и тогда, собрав последние силы, мальчик вырвался и бросился с криком безумного отчаяния бежать за тарантасам, старался схватиться за подножку, за крылья, за что попало, в тщетной надежде остановить его… До самой смерти… он никогда не мог помириться, никогда не мог забыть жгучего чувства обиды, отчаяния, которое испытал, бежа за экипажем, отрывающим у него мать».
Неудержимая тоска завладела им. «Все окружающее, — пишет Модест Чайковский, — представлялось ему ненавистным, холодным и безучастным». Учился он тем не менее очень хорошо. Сказывались отличные способности и привитая с детства добросовестность в труде. С переходом Чайковского из приготовительного в младший класс училища гнет школьной обстановки стал чувствоваться еще сильнее. По счастью, именно в это время Илья Петрович Чайковский, потеряв работу на Алапаевских заводах, окончательно переезжает со всей семьей в Петербург, и мучительной разлуке приходит конец. Воскресные дни, каникулы, летнее время Петя наконец-то проводит дома. Болезненно-страстный, по собственным словам Чайковского, отпечаток, который получила любовь к матери в первые годы ученья, не исчез и с окончанием разлуки. По-прежнему в ней он видел осуществление того идеала, по которому томилось и тосковало его сердце.
13 июня 1854 года это хрупкое счастье оборвалось. Александра Андреевна Чайковская в полном расцвете сил скончалась от холеры. «Смерть эта имела громадное влияние на весь оборот судьбы моей и всего моего семейства, — писал Чайковский двадцать пять лет спустя. — Каждая минута этого ужасного дня памятна мне, как будто это было вчера…»
До конца жизни рядом с Чайковским не встали ни друг, ни подруга, которые были бы ему так же близки, как была когда-то близка и дорога мать.
В Училище правоведения Чайковский провел около девяти лет. Мы мало, слишком мало знаем о его внутренней жизни в годы учения. В памяти его одноклассников остался приветливый и деликатный мальчик, общий баловень училища. «Мы все любили его, — скажет В. Н. Герард тридцать пять лет спустя, над еще не закрытой могилой композитора, — потому что среди нас не было, более милого, более сердечного, более доброго и симпатичного, нежели Петр Чайковский». Даже главный помощник Языкова, грозный полковник Рутенберг, из-под черных усов которого чаще всего вылетало грозное «Я вас вздеру!», и тот относился к Чайковскому с симпатией. А между тем случайно оброненная в коротеньких воспоминаниях одного из его товарищей фраза — «Чайковский питал глубокое отвращение к царившему тогда духу солдатчины» — бросает неожиданно яркий свет на истинное отношение молодого правоведа к тупому казарменному режиму, от которого задыхалась Россия.
За время пребывания в училище сам Чайковский ни разу не был подвергнут сечению и не сидел в карцере, но при введенных Языковым публичных порках, настоящих «казнях», он присутствовал. Впечатление, произведенное на него этим зрелищем, было, как говорит брат композитора Модест, «неизгладимо потрясающим». Никогда в душе Чайковского не стирался след этих лет. Училище правоведения приглушило в нем энергию действенного сопротивления злу, благородную энергию борьбы. Силы гнета, мрака, зла всегда рисовались ему чрезвычайно могущественными, а главное, чрезвычайно деятельными, наступательными. И если жизнь все же побеждает, то прежде всего, казалось ему, благодаря своей неистребимости, своей способности бесконечного самовозрождения.
В этом ощущении, отразившем училищную действительность, где сталкивались беспощадное всемогущество начальства и внешнее бессилие воспитанников, коренятся многие особенности личности Чайковского. Единственное, что в эти годы давало ему силы противостоять невыносимому гнету, что делало осмысленным его существование, чем он дышал и жил, была музыка. По словам самого Петра Ильича, звуки преследовали его постоянно, где бы он ни был, что бы ни делал. Он не владел еще своим дарованием, скорее, оно владело Чайковским. Прорывавшаяся в фортепьянных импровизациях, наполнявшая его внутренний слух, музыка жила в нем, не подчиняясь пока ни творческой воле, ни технической сноровке. Но она была его неотъемлемой частью, его душой, она росла и мужала вместе с ним.