Мохов встал, хрустко потянулся, оглядел комнату. Жена ушла, на ее половине постели гордо пузырилась аккуратно взбитая подушка. Она очень любила такие вот взбитые, пухлые подушки, так в деревнях взбивают, чтобы украсить кровать. Откуда это у нее? Мохов шагнул к окну, распахнул створки, с шумом втянул в себя свежий, прохладный воздух, на мгновение залюбовался ласковым солнечным утром, а потом враз вдруг все перевернулось, и утро показалось мрачным и солнце холодным, неприветливым, враждебным, опять поплыли картинки сна. Наваждение, бред. Он спал всегда без снов, а если и снилось что-то, то по утрам напрочь исчезало из памяти. А этот сон он помнил до мельчайших подробностей. Самый отвратительный сон за всю его жизнь, и он помнил его. Прохладный душ, бивший по телу упругими, колкими струями, на некоторое время успокоил его, помог отогнать прочь назойливые воспоминания. Но в комнате вид открытого окна опять сбил настроение.
Выходит, что пустота его теперь ждет, там, впереди, в будущей жизни, если не прервется она, жизнь эта, если он сам не прервет ее. Он опять, как и вчера вечером, в один миг похолодел от такой мысли, нелепой, ненужной, чужой, не его мысли. Хотя, впрочем, может, и впрямь правду сон поведал, ту самую, которую он так тщательно скрывает от себя, оберегая душевный покой, комфорт? И совсем он один, и никому он не нужен, если и уважаем, то постольку, поскольку человек все же, не таракан, не букашка какая. И больше от него вреда людям, чем пользы, зла больше. И ничего достойного он в этой жизни не совершил, разве что несколько десятков отщепенцев за решетку пересажал, так это и без него сделают, найдутся те, кто это будет делать лучше. Так что и получается, что за бортом он, вне игры. И незачем суетиться, казниться, терзаться, приставил ствол к виску — и готово…
Мохов рывком захлопнул створки окна, ожесточенным ударом вогнал щеколду в паз, склонился над широким подоконником, потряс остервенело головой, сдерживая стон, хлопнул что есть силы по подоконнику ладонями, выпрямившись, отвернулся от яркого стеклянного прямоугольника — не мог он смотреть в окно, снова сон возвращался — и шагнул вон из комнаты. На кухне ухватил с плиты пузатый массивный чайник, поднес носик ко рту, чертыхнувшись, с грохотом отбросил его обратно — кипяток обжег губы. Глотая воздух, повернулся к кухонному столу, увидел посередине квадратный листок бумаги, раздраженно схватил его, прочел:
«Прости, что не разбудила. Не решилась говорить с тобой, лучше напишу. Когда прочтешь, тогда поговорим. Я все знаю. Я говорила со Светланой Григорьевной. Как ты и просил, я нашла доктора Хромова. Передала записку, цветы. Потом попросила, чтобы он разрешил мне посмотреть на нее. Он отказал. Я настаивала, упрашивала, грозила. Он стоял на своем. Нельзя, не положено. Она без сознания. Но мне надо было ее видеть. Я тогда еще не осознавала, почему мне так упорно хочется ее видеть. Может быть, твои слова так подействовали. Может быть, что-то давило из-под сознания, не знаю. Я опять стала требовать. Но Хромов был неумолим. Отчаявшись, я вышла из больницы. Лихорадочно соображала, что делать. Потом придумала. В регистратуре поликлиники работает мама моей ученицы Женечки Зотовой. Я пришла к ней, попросила белый халат, и опять в травматологию. Никто не обратил на меня внимания, Хромов по пути не попался. Номер палаты я знала. Сиделка кинулась навстречу как фурия. Но тут Светлана Григорьевна совершенно твердым голосом спросила, кто это там. Я оттолкнула сиделку и бросилась к ней.
Она рассказала мне все. Она просто не смогла сдержаться. Мы плакали, как две дуры. Сиделка тем временем сбегала за Хромовым, и он выставил меня за дверь чуть ли не за шиворот. Я не виню тебя, Паша, что ты ни о чем мне не говорил, нисколько не виню. Ты правильно делал, ты иначе не мог. Я понимаю, как тебе сейчас тяжело. Но постарайся представить, каково мне. Десять лет я считала его самым добрым, самым хорошим, самым прекрасным. Он ведь любил меня, любит и сейчас, я это чувствую. Но, наверное, только меня и только себя. И никого больше, всех остальных ненавидит. Почему так, не знаю. Я не хочу верить этому, понимаешь? Мне все время кажется, что произошла чудовищная ошибка, что это сон. Я даже позвонила ему. Не пугайся, ничего я недозволенного не сказала. Просто спросила, как он себя чувствует. Он стал говорить о Светлане Григорьевне, говорить слезливо, жалобно, но я ощущала, что притворяется он, лицемерит, играет, как плохой актер на провинциальной сцене. Мне очень плохо, Паша, очень-очень. Давай поможем друг другу. Ты же любишь меня, правда? И я люблю тебя. Мы поддержим друг друга. Мы же с тобой единое целое, правда? И что бы ни случилось, слышишь, что бы ни случилось, я с тобой.
Мохов обессиленно опустился на табурет, машинально убрал волосы со лба и вдруг засмеялся тихонько, затем затих, бережно держа квадратный листочек, перечитал записку еще раз.
Спасибо, Ленка, милая! За записку эту спасибо, за то, что ты есть, спасибо. И прости, если можешь, что несправедлив я вчера к тебе был, что думал неверно, плохо думал. И за женщину, которую ты не знаешь, прости. Я забуду о ней, честное слово, забуду, чего бы мне это ни стоило. С корнями из памяти выкорчую, и останешься ты у меня одна-единственная, навсегда. Навсегда. Мохов расслабленно откинулся к прохладной стене. Навсегда. Он все-таки еще думает о будущем, значит, не совсем похоронил себя. Так что ж теперь? А теперь дело до конца доводить надо. Раз уж начал сам, так давай расхлебывай, исправляй, что еще можно исправить, плати по полному счету. А если не исправишь, если не расплатишься, вот тогда и…
Он решил, и решение принесло облегчение. Впервые за эти дни голова была ясной и чистой, думалось легко, свободно. Он накинул пиджак, аккуратно, осторожно, как драгоценность какую, сложил записку, сунул ее в карман, щелкнул замками входной двери и вышел из квартиры.
Еще низкое, но уже поднабравшее силу солнце жарко било в огромные окна, раскаляло остывшие, отдохнувшие за ночь стекла, выгревало стены, пестро выкрашенный дощатый пол. И казалось, спортзал светился изнутри, радовался этому новому ясному дню. Открыв маленькую дверцу и переступив порог, Мохов невольно остановился, так завораживающе уютно и хорошо было в зале. Он хранил еще вчерашние запахи пота, разогретой резины, кожи мячей, но они уже потеряли остроту, смешались с ароматом чистоты свежевымытых полов.
Зал не пустовал. В дальнем углу, на матах, накрепко вцепившись друг в друга, пружинисто переступали с ноги на ногу несколько пар мальчишек в самбистских курточках. Спиной к Мохову стоял мужчина в адидасовской майке и оранжевых спортивных брюках, высокий, стройный, с идеально узкими бедрами и идеально широкими плечами. Он то и дело пригибался, приседал, внимательно наблюдая за мальчишками, и время от времени выкрикивал низким резким голосом:
— Злее, злее, парни! Сейчас перед вами соперник и только соперник, и вы должны его победить здесь, сейчас, немедленно! Это дело вашей жизни и смерти! Все сантименты до и после схватки, а сейчас — бой, бой!
И Мохов видел, как сосредоточивались лица ребят, становились совсем не мальчишескими, жесткими, чужими. И вот первый бросок — яростный, быстрый, но неумелый еще, неоттренированный. Двое мальчишек из тех, кто постарше и повыше, грузно завалились на маты и, кряхтя, продолжали ломать друг друга.
Мужчина всплеснул руками, явно недовольный, шагнул ближе, приказал отрывисто:
— Встать! Вы не в песочнице. Родин, отойди в сторону и смотри внимательно.
Черноволосый сутуловатый парень смущенно опустил голову и, переводя дыхание, сошел с матов. Мужчина подошел к его партнеру и вмиг преобразился. В движениях появилась кошачья плавность, легкость — уверенная легкость. Он упруго полуприсел, встряхнул руками; будто дразня противника, тихонько толкнул его в грудь, коснулся плеча и, стремительно ухватившись за ворот, одновременно развернувшись к нему спиной, без усилий взвалил парня на бедро, круто ушел под него и, сдавленно крякнув, рванул на себя. Мгновение — взметнулись кверху ноги и тело с глухим стуком обвалилось на маты. Противник еще летел, а мужчина, уже выпрямившись, ступил на дощатый пол.