Но увы, эта секунда проходит, его мозг обволакивают химеры, среди которых он вынужден жить, сосущая тоска по распавшейся в этом мире связи вновь захлестывает его. Поразительно, потрясающе проживает все это молчащий Гамлет — Смоктуновский, обхвативши руками стенки бедного фургона кочующей труппы. А за кадром звучит его голос, его бьющаяся в поисках выхода мысль. И доведенный этим самоистязанием до предела, он вдруг кричит: «Завтра у нас представленье!» Это почти истерика.
Или сцена с могильщиком.
И здесь, сквозь горестные и спокойные размышления о жизни и смерти все время прорывается радостное любование принца самим могильщиком, его природным юмором, меткостью суждений философа простонародья.
Или сцена встречи с Горацио.
В рубище, с новым светом знания во взгляде принц идет набережной канала. — «Горацио, ты лучший из людей!» — И опять мгновенье полного счастья, мгновенье жизни раскованного человеческого «Я» Гамлета.
И потому что этот Гамлет превыше всего ставит естественные связи между людьми, связи, на каждом шагу порываемые столь бездарным, сколь и жестоким государственным порядком, Смоктуновский со скорбью и гневом, с огромным внутренним темпераментом проводит сцены, где его принц обманывается в своих ожиданиях душевного контакта. Это сцена прощания с Офелией, когда руки Гамлета, не прикасаясь к ней, гладят, как бы запоминают лицо девушки. Молчаливый, исполненный с тонким изяществом реквием любви. И гневная сцена с флейтой, когда принц (о, здесь он истинный принц, сын истинного короля!) дает урок человековедения предавшим его друзьям. Эта сцена, поднимающая Смоктуновского на уровень первых актеров нашего времени, — драматическая вершина фильма. Вспоминаются слова Маяковского: «А самое страшное видели вы лицо мое, когда я абсолютно спокоен!»
С абсолютным спокойствием доведенного до предела терпения, с бешенством, которое скрыто за благородной сдержанностью, с глубиной и уверенностью человека, знающего, где истина, Гамлет говорит о высоком предназначении человека, о его неисчерпаемой сложности, о том, что человек — не предмет для различных упражнений преследующих свои цели королевских холуев и играть на нем нельзя. Можно десять раз посмотреть фильм только затем, чтобы послушать, как произносит Смоктуновский это свое «нельзя»…
Так сыграл Иннокентий Смоктуновский Гамлета 1964 года.
Он в расцвете сил и радости планов. Он хочет сыграть в кино Чацкого и Мышкина, он мечтает об образе Пушкина, он готовится воплотить на экране роман выдающегося американского писателя Джона Стейнбека «Зима тревоги нашей», он мечтает создать образ большого советского ученого…
Иннокентий Михайлович часто встречается со зрителями, с рабочими, студентами, учеными. Эти встречи, во время которых артист никогда не говорит по заранее написанному тексту, превращаются в увлекательные беседы о киноискусстве и о жизни. Ему задают вопросы, пишут письма. Как это бывает, письма разные: есть умные, но, увы, артисты кино не застрахованы и от глупых писем. Но вот письмо, словами которого хочется закончить наш очерк о Смоктуновском. Письмо это не подписано, автору просто захотелось сказать что-то очень важное для себя. «Я к Вам испытываю какое-то другое чувство, не просто благодарность. Когда мне тяжело, я вспоминаю Вас, Вашу жизнь и изумительный Ваш талант… Когда я вспоминаю Вас, в душе открывается какой-то очень чистый и светлый уголок. Я тогда начинаю верить в свою судьбу, в свое будущее…»
Так и должно действовать на человека настоящее искусство.
Бюро пропаганды советского киноискусства.
М.1964.
1977 г. — Смоктуновский говорит:
Работать сейчас стало намного сложнее. Растет ответственность перед зрителями, которые ждут и подтверждения того, что сделано раньше, и новых открытий. Растет ответственность и перед собой.
Требования увеличиваются, а силы, физические силы, которых столько нужно актеру, уменьшаются (возраст все-таки!). Никогда не ставлю перед собой задачи — обязательно остаться на уровне прежних работ. Нет, надо просто самозабвенно работать, надо жать с надеждой на завтра…
…Мою актерскую судьбу определил князь Мышкин, сыгранный в Ленинградском Большом драматическом театре имени М. Горького и Товстоногова. В этой работе над удивительным образом, созданным великим Достоевским (хотя до этого были другие роли и в кино, и в театре), я впервые обрел направление движения к самому себе.
Он оставил неизгладимый след на всем моем дальнейшем творчестве.
Другие роли, как бы хороши или дурны они ни были, всегда находились под влиянием этого удивительного образа.
Пушкин для меня — загадка-тайна, именуемая простым и, к сожалению, довольно часто эксплуатируемым теперь словом талант. Люблю поэзию его, прозу, исторические изыскания, статьи критические, но много больше восхищен им самим — человеком, личностью, характером его.
Должно быть, только спецификой моей работы: искать в каждом проявлении жизни, творчества, горения — первородность, основу, реактор всех этих непростых начал — человека можно несколько оправдать мой столь парадоксальный, безусловно спорный подход к самому Пушкину и его вдохновенному труду. Никогда не перестану восхищаться простым и мудрым драматургическим ходом сопоставления таланта Сальери, таланта мощного, осознанного всеми, и более всех владельцем, но лишь поверенного высчетом и нормой, с минутой вдохновенною Моцарта, несущей вечность в легкости своей. Первый, мучаясь тщетно, ищет в себе гармонию созвучий, не спит всю ночь, поэтому сомнениями и завистью томим, как болью. Второй, борясь с бессонницей своею и лишь бы как-то скоротать ночное время, — родит шедевр.
…Я всегда безропотно иду на поводу у драматургии образа. Стараюсь погрузиться, целиком уйти в нее. Позволяю ей себя гнуть, мять, терзать. А это очень непросто — ломать себя, начинать каждый раз с нуля…Когда уже прочно сижу в материале, мною движет не только разум, а и интуиция, которая подсказывает мне ту или иную походку, выражение, жест. Одно могу сказать наверное — во многих своих героях, даже в умудренных жизнью, убеленных сединами людях, мне хочется открыть зрителю какие-то наивные, деточкинские, что ли, черты…
…Помните, как у Шекспира: кем бы ни были его герои, где бы они ни действовали — в Падуе, в Вероне ли, иль в Пизе, — они унаследовали дух, плоть, манеру раскатывать мысль и сам язык у англичан.
В какие бы костюмы ни рядились его персонажи, они — англичане. И это нисколько не обедняет их, напротив, ими приобретается еще какое-то измерение — пласт, в котором это смещение позволяет национальному гордо и дерзко пребывать в общечеловеческом — в мире.
В каком-то маленьком кинотеатре в Чили, вмещавшем 500–600 человек, не более, показывали Гамлета… Кругом было пусто, вернее, пустынно и совсем почему-то безлюдно.
Не верилось, что где-то могут люди сидеть и смотреть фильм, что вообще может собраться какое-то количество желающих смотреть этот фильм, а затем и разговаривать о нем, о Советском Союзе, о Шекспире, Чехове и о нас, советских людях. В этом мнении я укрепился после того, как представитель кинокругов Вальпараисо с гордостью указал на афишку, написанную от руки, правда, печатными буквами, что после просмотра фильма состоится встреча и беседа с исполнителем роли Гамлета — советским актером Иннокентием Смоктуновским.
Было совсем темно. Гамлета выносили из стен Эльсинора.
Мощно и торжественно звучала музыка Шостаковича. Мы адаптировались в темноте и с удивлением обнаружили переполненный людьми зал. Многие стояли у стен, так же, как и мы.
Такого форума ну просто никак не ожидали.
Затем была прекрасная трехчасовая беседа. Было просто и здорово.
Зал после небольшого моего вступления принял форму общения, живого диалога. Тут было серьезно и смешно, задумчиво и просто весело и во всем человечески. Три часа жизни были подарены им, они подарили их нам.
Эти три часа пролетели, как вздох.
Достоевский и Шекспир помогли мне найти в себе доброту, еще какие-то иные качества, о которых раньше я, может быть, и не подозревал.