«Я не хотел такого финала. Мне казалось — Астров уедет и снова будет много работать, будет лечить людей, заниматься своей статистикой. Но когда я посмотрел на Соню, я внезапно отчетливо понял, что колесо моей жизни повернулось и что я уйду. С самого начала я все время чувствовал, что уйду, но сейчас мне стало ясно, что я уйду скоро».
Запомним это признание. В нем важно все, потому что все открывает тайны. В самом деле — хотел сыграть так, обосновал это так и вдруг сыграл иначе. Отчего? Не оттого ли, что с самого начала для себя знал, что уйдет, и знание это постепенно становилось уже не отвлеченным знанием, но второй натурой? И понадобился лишь толчок — живой контакт с партнером, атмосфера сцены, чтобы благоприобретенная природа заявила о себе сильно и неожиданно — в первую очередь неожиданно для самого художника. А может быть, тут что-то иное, скажем, воля режиссера, исподволь все направляющая, и актеру лишь кажется, что слезы брызнули вдруг? Вопросы были поставлены — на некоторые из них были получены и ответы…
А на другой день после «отъезда» сняли сцену, которая в фильм полностью не вошла, хотя задалась сразу и была сыграна актерами с явным удовольствием. (Не вошла же она, как и некоторые другие, потому, что не позволил метраж — на «Дядю Ваню» было отпущено полтора часа экранного времени.) В сцене активно были заняты двое — Смоктуновский и Бондарчук (Вафля и Марина сидели на веранде за столом, мотая шерсть, и молча наблюдали), и предстоял им фактически проход — точнее, пробег, потому что один догонял другого. После неудачного выстрела в Серебрякова дядя Ваня тайком взял из аптечки доктора морфий, и Астров, опасаясь самоубийства, этот морфий хотел вернуть.
«…Два взрослых, бородатых человека бегают друг от друга. По́шло, безвкусно и смешно» — так предуведомляет режиссер сцену и просит принести в бильярдную зимние рамы, чтобы поставить их у стены, близ дверей. Это ему нужно и для того, чтобы затруднить бег Смоктуновского, и главным образом для того, чтобы вновь подчеркнуть мысль о неблагополучии дома Войницких. Проявляется это неблагополучие самым разным образом — в том числе обнаруживающим себя беспорядком. Прислуга чувствует, что у хозяев что-то не ладится, что заняты они не делами — вот рамы у всех на виду, под ногами. В другое время у дяди Вани и особенно у Сони такого быть не могло, ну а сейчас все не так, как надо.
Разумеется, рамы — прием внешний, и в кадр их Кончаловский на этот раз не включает. Однако найти правильное физическое состояние они актеру помогают или, во всяком случае, должны помочь. Но это — теоретически, а практически Смоктуновский их, кажется, вовсе не замечает, потому что с первого же раза появляется так и таким, каким режиссер хотел его видеть. (Судим по тому, что ни его, ни Бондарчука он не останавливал и никаких замечаний им не делал.)
Нет, впрочем, одно все-таки было — не замечание, но предложение. Убегая от Астрова, дядя Ваня запальчиво кидал ему: «Оставь меня!» На что Астров не менее запальчиво и так же на ходу отзывался: «С большим удовольствием. Мне давно уже нужно». Режиссер предложил Смоктуновскому говорить свою фразу не на ходу, не проговаривать ее, но остановиться и кинуться на Астрова «как петух». За этим наскоком, за этим не скрывающим себя раздражением ясно, что скрыто: «Я в своем праве, что хочу, то и делаю, хоть травлюсь, а вы извольте оставить меня в покое». Смоктуновский мгновенно, без всяких истолкований, все понимает и, не прерывая дела, соглашается: «Ага, ага», — и еще раз выбегает из бильярдной, роняя стулья и затравленно озираясь.
Повторяется это раз шесть-восемь, не меньше: широкий, убыстряющийся шаг дяди Вани, неожиданная — глазами — встреча с Астровым, короткая, яростная перепалка, преследование. И, наблюдая за всем этим, мы имеем счастливую возможность сполна ощутить притягательную странность актерской профессии — способность безраздельно отдаться воображению. Способность воображением заменить реальность.
Обнаруживается это сразу во многом: в полном чувстве публичного одиночества в том числе. В павильоне всегда народ — и не посторонние, но те, кто занят на съемке. Актеры же в момент работы никого не видят или видят боковым зрением. Обнаруживается это и в полной свободе поведения — в верности физического самочувствия. Появляясь на террасе, Смоктуновский каждый раз появляется на ней заново, и заново встречается глазами с Астровым, и заново мечется взад-вперед, соображая, как бы верней уйти. И Бондарчук реагирует на него так, что чувствуется внезапность каждой реакции, а не механическое повторение. Что-то неуловимо меняется: взгляд ли, выражение лица, ритм. И сам процесс работы для актеров увлекателен, а это тоже явное свидетельство, что они верят в происходящее. Когда веры нет, когда художник ею не зажил, он либо исступленно ищет ее, либо старается поскорей отыграть ненавистное место. В кино это «поскорей» особенно ощутимо — сняли, и баста, не придется, как в театре, мучиться из спектакля в спектакль. Сейчас же команды «мотор!» никто не ждет. Ни заигравшиеся актеры (какое это верное слово — «игра», потому что, хотя все очень серьезны, элемент игры, детской непосредственности во всем, что происходит, несомненно есть), ни мы, тоже переставшие замечать что-либо, кроме этих двоих. Павильон и для нас превращается в дом Войницких, и мы сострадаем одному человеку и волнуемся вместе с другим.
А в один из дней Бондарчук отказывается сниматься. Все готово, аппаратура установлена, актер приходит в костюме и гриме — значит, собирался работать, а потом вдруг говорит: «Нет, не могу». Говорит, правда, не сразу — поначалу добросовестно пытается делать то, что от него просят, но потом взрывается.
На этот день намечена так называемая досъемка: эпизод в целом готов, но чего-то необходимого в нем пока нет. На этот раз нет крупного плана Астрова, вот актер и должен сделать «нужное лицо». А для того чтобы «сделать лицо» такому, как Сергей Бондарчук, необходимо наново пережить все то, что на этом лице должно отразиться. Пережить слезы дяди Вани, который будет сидеть с ним рядом, на ступеньках лестнички, ведущей в его кабинет; пережить его отчаянные слова: «…если, положим, я проживу до шестидесяти, то мне остается еще тринадцать… Как я проживу эти тринадцать лет?»; пережить и свой, не менее отчаянный и горький ответ: «Э, ну тебя!.. Наше положение, твое и мое, безнадежно».
Актер не просит воспроизвести эпизод снова, но партнер ему необходим. Необходимо живое человеческое общение, необходимы глаза дяди Вани, может быть, две-три его фразы, чтобы воскресить в душе все, что уже было испытано на съемках. Воображение в данном случае едва ли не бессильно — ведь сразу нужно продемонстрировать результат, причем в самом наглядном его виде, действительно «сделать лицо», и все в исполнителе этой формальной задаче резко противится. Тут не каприз — тут невозможность, и режиссер тотчас это понимает. Съемка отменяется. Нужные планы будут сняты через несколько дней.
Чуть повернув лицо в сторону дяди Вани, Астров смотрит на него хмуровато и отчужденно. Не только не старается его утешить, но даже руки в знак сочувствия не положит на плечо. Только еле смотрит, а потом в ответ на одну из фраз кричит: «Перестань!» Но, странное дело, вы на него за эту холодность и за этот окрик не сердитесь. Больше того — вы вдруг начинаете ощущать, что из этих двух Астрову, пожалуй, труднее или, во всяком случае, не легче. Слезы дяди Вани, разумеется, не целительные слезы; выплакавшись, он не изживает свою боль, она лишь притихает на время. Но все-таки она притихнет, растворится в ласке Сони, в собственных словах, в «выговорах» того же Астрова. В слезах дяди Вани — смятение, в угрюмости доктора — отчаяние.
Во время съемок, определяя для себя задачу, Бондарчук скажет Смоктуновскому: «В этой сцене все отношение Чехова к действительности. Ничего у нас не выйдет, у тех, кто сейчас, потому и надеяться нечего, рыпаться нечего». Дядя Ваня злит его своими вопросами; Астров знает — и он спокоен, а Войницкий — в истерике.