Страх у меня опять прошел. Иван Николаевич связал заушники очков веревочкой и надевает их прямо поверх шапки, чтобы не потерять. Так он делает перед атакой. Значит, она скоро начнется.

Ударила вражеская артиллерия. На этот раз не по нам, а по танкам. Они уже близко, скоро поравняются с нами, и тогда к минам, по-прежнему рвущимся в цепи батальона, прибавятся снаряды. В том числе и противотанковых пушек.

Один из танков, выкрашенный в белое, идет прямо на меня. Я не видел такого. Наверное, это и есть знаменитый Т-34. Из пушки танкисты стреляют редко, зато из башенного пулемета бьют почти непрерывно. Розоватые огоньки трассеров тянутся через нас к вражеской траншее, к пулеметам, которые должны подавить танкисты, чтобы помочь нам, пехоте.

Вот в танк попал снаряд! Даже я слышу звон от удара. Но он не пробил лобовую броню, срикошетил и свечкой взмыл в небо. А танк идет. Вот уже трещит лед ручейка под его гусеницами. Теперь смотри в оба, чтобы не попасть под него.

На всякий случай отползаю в сторону, Фадеев тоже. Танк проходит, нас обдает дымом и запахом солярки.

Теперь снаряды рвутся среди нас, земля опять начинает ходить ходуном, гудеть каким-то глухим протяжным гулом, который слышишь всегда, если лежишь пластом, вцепившись в нее, родимую, руками. К гулу танковых моторов примешивается гул самолетов. На этот раз — немецких.

Едва танк удаляется метров на десять, как Фадеев вскакивает, и мы слышим звонкий властный голос:

— Взвод, слушай мою команду! В атаку, вперед!

Подражая старшему лейтенанту, у него на глазах я так же легко и молодцевато вскакиваю и делаю шаг…

Только шаг. А потом была неповторимо яркая, мгновенная вспышка перед глазами и грохот.

Сильный, сильный грохот. Это, пожалуй, все, что я запомнил.

Полина, Галя и я

Моего соседа по палате зовут Данилой. Он гораздо старше всех нас, и потому мы называем его дядя Данила. Он не обижается.

До ранения Данила служил в артиллерии, был ездовым второго уноса. Что такое унос, — я не знаю, а спрашивать стесняюсь, чтобы не показать свою вопиющую военную безграмотность. Одно ясно: Данила имел дело с лошадьми, их батарея была на конной тяге.

Нас в палате семнадцать человек. А ходячих только четверо, в том числе дядя Данила, невысокий, кряжистый, с рябоватым лицом и необыкновенно добрыми светло-карими глазами.

С первого дня пребывания в этой палате Данила ухаживает за мной, как нянька. И говорит, что я похож на его меньшого сына, который тоже где-то воюет.

Неделю назад сняли повязки с глаз, и я радуюсь, что вновь вижу мир: людей, солнце, по-весеннему мягкое и ласковое. Оно все чаще и чаще заглядывает в широкие и высокие окна госпитальной палаты.

Итак, глаза оказались целыми. Просто осколками и мерзлой землей мне немного попортило лицо, но хирург в полевом госпитале, накладывавший швы на раны, утверждал, что это мне будет даже к лицу. Что я буду похож на старого рубаку, а моя будущая жена, как пушкинская Татьяна, будет гордиться мной и когда-нибудь скажет, что ее «муж в сраженьях изувечен».

Хуже обстоит дело с ногами. В них попало несколько осколков, повреждена лодыжка, и я до сих пор в гипсе. Меня возили на рентген. Лечащий врач Лидия Николаевна Соловьева сказала, что раны заживают хорошо (Тятькин сказал бы, как на собаке), и я скоро, скоро буду танцевать с Ларисой, нашей медсестрой, общепризнанной первой красавицей госпиталя.

Эх, Лидия Николаевна, Лидия Николаевна, я и танцевать-то не умею!

В общем, у меня все хорошо. Недавно даже приезжали мать и сестренка, нашли меня все-таки, находясь в эвакуации, а вот от Ивана Николаевича до сих пор никаких вестей. По моей просьбе ему писали дядя Данила и Галя, но ответ так и не пришел.

Да, надо еще рассказать о Гале. Она — донор. Это если для всех. Мне вливали ее кровь, и теперь Галя по воскресеньям навещает меня. Ей тоже скоро исполнится восемнадцать. Эвакуирована сюда, на Урал, из Ленинграда, живет с мамой и работает штамповщицей на авиационном заводе.

Галя очень красивая. Как Полина. Только очень худенькая. Не знаю, почему она вдруг решила сдавать кровь, ведь у нее самой ее, наверное, мало, мало.

У Гали необыкновенная коса, к которой всегда хочется притронуться. Однажды я попробовал, но она вдруг смутилась, на бледном личике выступил едва заметный румянец, и я больше не делаю этого.

Галя мне часто рассказывает о Ленинграде. По ее словам, на свете есть только один такой город. Я спрашивал ее, не знает ли Ипатовых, но, оказалось — нет. А где жил Петя — я не знаю. Галя жила на улице со странным названием Дорога в деревню Рыбацкую. Правда, смешное название?

Она всегда приносила мне книги и читала. Теперь я могу это делать сам. Ее мама работает в городской библиотеке и отбирает для меня все наиболее интересное про путешествия и приключения.

Сегодня воскресенье, и скоро придет Галя. Я оставил для нее свою порцию сливочного масла и кусочек белого хлеба. Попытаюсь наконец уговорить ее съесть бутерброд. Она все время отказывается, и даже дядя Данила не может на нее повлиять.

А кое от чего решительно отказываюсь я. Галя, например, настоятельно требует, чтобы я разрешал ей выносить «утку» и судно, но я готов хоть лопнуть от натуги, но не позволю ей сделать это.

— Дядя Данила.

— Аиньки?

— Не знаешь, почты сегодня не было?

— Когда ходил дымить, не было. Сейчас схожу еще.

Он не спеша надевает застиранный, когда-то синий байковый халат, берет самодельную папиросу (я отдаю ему свой табак и помогаю их делать, получаются как настоящие) и идет к двери, припадая на правую, простреленную разрывной пулей ногу.

Возвращается он сразу, держа в зубах незажженную папиросу, а в руке — солдатское письмо треугольником. Готов поклясться — мне.

— Эх, плясать бы тебя заставить, Серега, да ужо после отпляшешь. Держи. С фронта.

Да, это мне, мне! Но не от Ивана Николаевича, а от Тятькина. Полевая почта та же, нашей роты. А где же Журавлев? Все письма я посылал только ему. Неприятный настороженный холодок предательски лезет в душу.

Впрочем, сейчас все узнаю. Треугольник залеплен хлебным мякишем. Так Тимофей поступал всегда, отправляя письма с фронта своим зазнобам-заочницам.

А писать он любил, только адрес какой-либо девушки дай.

Однажды Вдовин над ним подшутил, довольно зло, чтобы отучить Тимофея от заочных знакомств и привычки «дурить девкам головы». Иван Тихонович дал ему адрес деревенской фельдшерицы. Та вернула Тятькину его письмо, исправив в нем красным карандашом многочисленные грамматические ошибки и добавила, что, к сожалению, не может продолжать с ним заочное знакомство, так как очень устает на работе, и к тому же ей идет седьмой десяток.

Узнав об этом, Журавлев устроил «разнос» Тятькину и Вдовину, после чего Тимофей, наверное, с неделю дулся на Ивана Тихоновича.

Итак: «Здорово, Серега! С приветом к тебе Вдовин и я, твои фронтовые товарищи. Во первых строках моего письма сообщаю тебе, что мы живы и здоровы. Кланяемся тебе и желаем…»

Погоди, Тимофей, погоди! Я прочту, чего ты мне желаешь, после.

Где Иван Николаевич? Что с ним? Слова письма сливаются, буквы, написанные карандашом, дрожат, прыгают. Нет, это, оказывается дрожат мои руки.

Ага, вот: «…Это было от твоего ранения через час. Мы взяли вторую траншею и двинулись к третьей. Тут на нас, значит, налетели „мессера“ и начали кидать бомбы, и из пушек стрелять, и из пулеметов тоже. Кисло тут нам пришлось, Серега. Мы с Вдовиным вытащили из боя Ивана Николаевича еще живого. Он все тебя вспоминал, жалел, стало быть, что не уберег тебя и, кажись, плакал.

А потом так тихонько, без стону и умер наш боевой командир, а твой учитель…»

Я сжимаю письмо в кулаке, падаю навзничь на подушку, крик невольно вырывается из груди, и слезы сами собой льются из глаз.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: