— Но мы же не в Сибири.
— Нет, милый, мы в Германии. Моей подруге Салли стоило только раз попросить мужа, и он сразу же уехал с ней обратно в Новый Орлеан.
— Пожалуйста, Юнис, не заводи опять про Салли. Без нее и чихнуть нельзя. Не смеши меня.
— Так или эдак, он черный градоначальник. Мы здесь на краю света, мои подруги…
— … Тоже несчастны, ты сама говорила. Кроме того, я устал. Полагаю, ты хочешь спать одна?
— Так и есть. — Она гордо и упрямо повернулась и стала опять подниматься по лестнице. Невнятно бормотала что-то похожее на: "Разве ты не заметил, что больше мне не нужен?" Но я не прислушивался, и ее бормотанье исчезло вместе с ней на втором этаже. Из ванной послышался какой-то шум. В ногах кушетки лежало розовое одеяло, в которое Юнис куталась днем, когда смотрела телевизор или рисовала. Я натянул его на себя и попытался вспомнить запах Нелли. Будь я Василий Баталов, думал я, я бы ей тоже ничего не сказал. Особу с такими вывернутыми мозгами, как у этой Нелли Зенф, в секреты не посвящают, если человек еще в своем уме. Но, возможно, он был уже не в своем уме. Возможно, она давно уже вскружила ему голову. И, наконец, чутье мне подсказывало, — уже после того, как я узнал, какие вопросы собиралась выяснить британская секретная служба, и мог из этого сделать вывод о том, что именно они узнали от нас или от французов, — что шпионская деятельность этого Василия Баталова была чистой выдумкой. Мы бы об этом знали, тем более если он как двойной агент работал и на нас, — кое у кого были такие подозрения. Но мы ничего не знали. Во всяком случае, насколько мне было известно. Мои мысли разворачивались на фоне равномерного жужжания, жужжания маленького моторчика. Я открыл глаза и уставился в темноту. Возможно, это Юнис чистила себе зубы электрической зубной щеткой, которую мы привезли из Штатов. Да мало ли что это могло быть. Потом я услышал ее тихий стон. Я не хотел задумываться над тем, отчего стонет Юнис — от наслаждения или от боли. Возможно, она опять плакала. Я высморкался. Если змеи пожирали друг друга и постепенно душили, заглотнув одна другую, возникал вопрос, которая из них уцелеет. Та, что была моложе и сильнее и быстрее душила, или та, у которой было больше упорства, и вместимость была больше? Мои пробки для ушей лежали наверху, в ванной, в зеркальном шкафчике, но я не хотел сейчас опять туда подниматься и нарушать уединение Юнис. Помедлив, я взял бумажный носовой платок и стал катать из него шарики, пока они не сделались настолько маленькими, чтобы заткнуть ими уши.
Ханс Пишке и удача
Ребенок орал. Я законопатил каждую щелочку в двери своей комнаты, замочную скважину вокруг ключа залепил жвачкой, а он орал; повесил перед дверью одеяло, двухъярусную металлическую кровать отодвинул к другой стене, хоть это и противоречило правилам; а он орал; зажал уши, — он орал, накинул на голову одеяло — он орал, дышал сквозь крошечные отдушины из-под одеяла, дышал по горизонтали, едва дышал, потому что крик раздирал мне нервы и спозаранок, неподготовленным выталкивал меня в сутолоку дня.
Я слез с кровати, напевая песенку, пытаясь заглушить детский крик, и взял со стола бутылку из — под воды, чтобы в нее пописать.
— Заткнись, — проворчал кто-то с нижней койки. Я испуганно оглянулся. На нижней койке задвигалось одеяло, и я узнал шевелюру нового соседа по комнате.
— Простите. Про вас я забыл, — прошептал я, отставил бутылку и поднял штаны.
— Тебе, парень, просто пора заткнуться, ты всю ночь разговариваешь и все утро. — Он еще выше натянул на голову одеяло, так что даже его волос больше не было видно. Следы крови украшали это одеяло, пол и, наконец, носовой платок, который лежал на полу перед кроватью. В последние два дня я часто видел, как он сидит на стуле, откинув голову назад, чтобы унять носовое кровотечение. Но, видимо, унять его было невозможно, ни сидя, ни лежа, ни бодрствуя, ни во сне.
— Вам, наверно, очень больно.
— Да заткнись ты, парень, — проворчал он из — под одеяла.
Чтобы не выходить по утрам из комнаты, я купил маленький кипятильник. Его надо было только чуть-чуть подержать в чашке, пока вода не окажется достаточно горячей, чтобы можно было всыпать в нее и размешать коричневый порошок растворимого кофе. Ребенок за стеной орал, и я оглядел голые стены, — не дрожат ли они, не корчатся ли от боли, причиняемой этим криком. Но ничего не дрожало и не корчилось, кроме как во мне самом, пока мне не сделалось плохо. Но я не допущу, чтобы меня вытурил отсюда грудной ребенок, уж этого я точно не допущу, я и в туалет не ходил, по возможности, не ходил, разве что совсем редко, там бы я мог столкнуться с матерью этого младенца или с его отцом, а то и с кем-нибудь из русской банды — троих мужчин и одной женщины, братьев и сестры, как они уверяли; спали они в двух двухъярусных кроватях во второй большой комнате, а я — в маленькой, крайней, сворачиваясь клубком, пытаясь не высовываться, сдерживать позывы на рвоту, никоим образом не выдавать своего присутствия. Но вытурить себя отсюда я больше не позволю. Если подумать, то растворимый кофе — лучшее достижение западного мира.
— Ты сказал "бездельник"? — сосед по комнате вдруг сел внизу, на своей койке, и уставился на меня. — Скажи это еще раз.
— Простите, о чем это вы?
— Тебе придется сказать это еще раз. Бездельник?
— Мне придется? Но я ничего не говорил, правда, ничего решительно. — Я втянул голову под одеяло, повернулся к нему задом и понадеялся, что возня у меня за спиной означает одно — он улегся опять.
Я часто разговаривал сам с собой, что-то рассказывал, но этого даже не замечал. Я, должно быть, рассказывал о тех безделицах, какие привезли Биргит и Чезаре, когда навестили меня здесь, в лагере, в день моего рождения. Раньше они не ступали сюда ногой, конечно, остерегались привратника, контроля. Так было до моего дня рождения, — можно подумать, я сам придавал ему какое-то значение. Чезаре извлек из кармана куртки банку "нескафе", высыпал ее содержимое на мой столик, а Биргит, словно добрая фея, достала из сумки синюю фигурку мальчика величиною в дюйм, в широкополой шляпе и с трубой в руках, на шее у этого пластмассового крошки был повязан лоскут красной материи — платочек, который Биргит явно изготовила ему собственноручно. Верхняя часть туловища синей фигурки была покрыта красным лаком, таким же, как ногти у Биргит. Биргит называла его "Красногвардейским бездельником", она посадила его на вершину кофейной горы и смотрела на меня сверкающими глазами. Наверно, скорее бессознательно она стиснула свои груди и сказала нараспев, словно произносила магическое заклинание: "Хансик-Крошка понемножку обойти решил весь свет, обзавелся шляпой, палкой, вид имел совсем не жалкий". Вместо того чтобы прочитать еще строчку про маму, которая горько плачет, Биргит закусила губу.
Младенец за стеной не умел говорить нараспев. Он не произнес ни слова. Он знал только один способ самовыражения: он орал.
Биргит была моей кузиной. Ее тетя познакомилась с моим дядей, когда мне было шестнадцать. Они тогда мгновенно решили забрать меня из приюта, в котором я до тех пор жил, и на целых два года окружить меня истинно родительской заботой. С тех пор я встречал Биргит редко, через большие промежутки времени, когда собиралась ее родня и меня всякий раз представляли как новоиспеченного родственника, причем я до последнего времени чувствовал себя среди них чужим. И это еще не все. Биргит была художница и старалась, чтобы об этом ни при каких обстоятельствах не забывали. В лице Чезаре она явно обрела друга, который не только показывал, какое сильное впечатление производит на него ее художественная деятельность, но и с гордостью предоставлял ей помощь при том или ином хеппенинге. Он называл себя коммунистом, и нетрудно было догадаться: ему нравится, что его немецкая подруга приехала с Востока. Когда я встретил его с Биргит в "Светоче мира", — это было вскоре после моего приезда, — он воспользовался моментом, когда она вышла в туалет, чтобы открыть мне, как он с ней счастлив. Она по-настоящему оттуда бежала, бежала отважно, сказал он с сияющими глазами, в то время как я думал о своем неудавшемся бегстве, и сияние Чезаре воспринимал как унижение. В конце концов, ее бегство оказалось успешным, хотя и не таким, каким я до сих пор его считал. Однако Чезаре мне объяснил, что идеи Биргит более коммунистические, по крайней мере, более революционные, нежели социалистические. Памятник Ленину она выкрасила в красный цвет, сверху донизу, — говоря это, он сопел, — но ее не застукали. Я кивнул и подумал о той ночи, когда я там, один как перст, взбирался на трехметровую высоту, к голове Ленина, и в то же время пытался не дать опрокинуться ведру с краской, которое висело на веревке у моего бедра, пока я не поскользнулся и ровно в тот момент, когда вспыхнули прожектора, не потерял опору, не заскользил вниз по ленинской бронзовой броне, поджав под себя ноги от страха перед ударом о землю, что наверняка было ошибкой, ибо так я сломал обе, — и словно дилетант, рухнул вниз. Словно дилетант. Конечно, дилетантом я не был. Даже если одна лишь голова Ленина стала красной, ибо я, само собой разумеется, хотел начать сверху, а донизу не добрался, — слова "сверху донизу" были чистейшим преувеличением, и то, что Биргит в своей героической легенде с такой легкостью приписала себе, на самом деле стоило мне нескольких месяцев тюрьмы. Наверно, ей показалось слишком трудоемким выдумывать тюрьму. Я не мог злиться на нее за то, что она превратила мои злоключения в собственную историю, в конце концов, эта история явно произвела желанный эффект. Чезаре лежал у ее ног. Я отхлебнул пива и кивнул. "Сильна наша Биргит, сильна". Биргит вернулась из туалета, губы у нее были накрашены черной помадой, и она вызывающе взглянула на Чезаре: "Мамма миа, я вам мешаю?" После чего села к нему на колени и укусила его за щеку. В этом плане они замечательно друг друга дополняли, она, видимо, находила шикарным, что ее друг — итальянец, — я, по крайней мере, именно так истолковывал ее нынешнее любимое выражение "Мамма миа".