Конечно, шмелевский сарказм раздражал. Хорошим тоном стало хулить Шмелева. Тэффи писала Буниной: «Да, знаете, в Шмелеве я разочаровалась. Читала его рассказ „Два Ивана“. Это обнаженная схема всего его творчества последних лет. „Часть первая: сами жрут, а нам не дают. Часть вторая: впрочем, им и самим жрать нечего“. Ску-у-ушно!»[249] В том, о чем писал Шмелев, действительно, веселья не было. Не было и философического умствования, изящной художественности. В «Двух Иванах» (1924) мечтатель с «народнической закваской» осел в Крыму, учительствовал, женился, революцию принял как благовест, как Пасху, работал во благо советской России, писал доклады и инструкции — и все же, испытав лишения, понял: «Страшная жизнь пошла…» Причем, ругая левых за политические иллюзии, Шмелев был критичен и к своей ранней романтичности, и его профессор из рассказа «На пеньках» (1924) говорит: «Когда-то и я шумел, покуда не натолкнулся, не „ушибся об самого себя“, покуда не потерял все, все, покуда не пробудился, чтобы понять самое простое…».

С 4 по 11 апреля 1926 года в Париже прошел Зарубежный съезд, а его следствием стал еще больший раскол интеллигенции на два лагеря — Патриотический и Центральный.

Сам порой впадавший в отчаяние, Шмелев писал о спасительной для интеллигента силе мысли. Мысль, воля, вера — вот что нужно эмигранту. В рассказе «Въезд в Париж» (1925) он показал бывшего студента, бывшего полковника, ныне бродягу, который с сорока франками в кармане «вступил в Париж без узелка, походно, во всем, что на себе осталось», и ему, все видевшему, «теперь ничего не страшно». Шмелев полгода жил у океана, но в миниатюре «Океан» (1925) создал зловещий образ океана, символ «пустоты, бескрайности мертвого бытия» — ему враждебна мысль, но «оцепеневшая мысль проснулась и вскрыла бившееся во мне, живое». Шмелев всегда опасался бездумности, мыслительного оцепенения. Позже, в 1933 году, он Ильину написал: «Сидел, гром слушал водяной, и жизнь свою разбирал… — и потом вроде как петушком прошелся, в мыслях, перед океаном-то! Он шумит себе, а я храбрюсь. И сказал ему, глупому: „Ты — океан, а я — Иван, но жребий нам обоим дан. Тебе — греметь, а мне — скорбеть..? Но я могу порой и петь, Могу тебя до недр объять, и мертвый голос твой понять. А ты? Твой жребий, твой удел?.. Лишь вечный грохот мертвых дел, Прилив, отлив — твой вечный ход, Игра пустая мертвых вод“. И убежал я от него, от маятника вселенского, мне чужого»[250].

В Крыму мысль заставляла Шмелева сопротивляться смерти, напоминала: ты не мясо. Мысль в Европе говорила ему: ты, может, и тростник, но мыслящий. В рассказе «На пеньках» Шмелев обратился к теме человека — мыслящего тростника. Его герой, Феогност Александрович Мельшаев, профессор, член-корреспондент двух европейских Академий, автор ученых трудов, член Общества изучения памятников культуры, историк философии, до революции читал лекции в Институте археологии и Университете, производил раскопки умерших цивилизаций. После революции прошло шесть лет, и он сам стал экспонатом погибающей цивилизации, «некой эманацией», от него воняет супом из воблиных глазков, прокислой бараниной, он читает лекции в дырявых шерстяных чулках покойной жены и рваных калошах, на нем зеленые штаны-диагональ, которые он выменял у околоточного, его чесучовый пиджак стирали последний раз в июле семнадцатого, грязь с рук он соскабливает стеклышком. Голод унижает — и ему трудно противостоять инстинктам, и ему так хочется нашарить в мешке баранью лопатку и грызть ее, и грызть… нет, сосать… выпали передние зубы, и он будет сосать эту лопатку! Профессора уплотнили, и в его квартире жили новые: повар из столовки, «куцие девки» в кепках и с портфелями, к ним ходили восточные люди, и в квартире стоял визг. Сын дворника, советский начальник, производил у профессора обыск. Профессор понял, что он в теперешнем своем состоянии — пустышка, nihil.

Прошлая жизнь все еще пробивала его сознание своими образами — Греции, молодого вина, пожелтевшего мрамора и почерневшей бронзы, купленных у пьяного грека древних костяных дощечек, девушек, и в каждой виделась Сафо. Душу его укрепляли стоики и Диоген. В трех верстах от обычного железнодорожного полустанка, у болота, на вырубке, на пеньках, он вдруг пережил острое возмущение против себя нынешнего: «Хоть и „тростник“ я, но мыслящий!». И через год он уже сидел на берегу Атлантического океана: «Я нашел в себе уснувшую силу сопротивления, воли, сметки и ненависти».

Символический смысл придан в рассказе византийскому тысячелетнему костяному триптиху, которым когда-то владел Феогност Александрович. «Это было творение глубочайшей мысли», триптих Веры, Рождества, Воскресения. В нем была выражена идея неумирающего искания духа. На левой створе изображены волхвы с жезлами магов, «Бог в небесах держит Звезду в Деснице», на главном створе изображено снятие со Креста, жезлы уронены, «в небе не видно Бога», на правом створе — Великое Воскресенье, волхвы воздали руки с жезлами, в лучах звезды изображены три ипостаси Божьи. Придут волхвы! Примечательно, что Ильин в январском письме 1930 года поставил этот рассказ рядом с «Солнцем мертвых». Но Ильин услышал в нем тему, Шмелевым не выраженную явно, для Шмелева сугубо интимную: «…иск Творцу — разве человек виноват, что где-то есть» сын дворника, которому теперь все можно[251]. Профессор, по Ильину, «Божие бремя несет, на Голгофу со-путствует»[252]. Итак, Божья помощь, с одной стороны, и иск Богу — с другой… Шмелев был рад такой оценке и такому пониманию рассказа. Он признавался, что сам недоумевал, как написал «На пеньках»: просто «вывалилось», «страшно тяжело мне»[253]. Он получил восторженное письмо от Т. Манна, которого особенно привлекли в рассказе маленькие волхвы, раскрывающие дали. Манн потрясен его страданиями, его «тоской об ушедшем мире»[254].

Сохраняя в своей жизни московские привычки, Шмелев не стремился к восприятию западного образа жизни. Он жил в Европе, внутренне противостоя ей и соглашаясь с О. Шпенглером, автором «Заката Европы»: европейская цивилизация обречена. В российских катаклизмах он винил не только большевиков, не только интеллигенцию, но и Европу. По сути, европейскую интеллигенцию. Как евразийцы считали, что революция — итог европеизации России со времен Петра, так Шмелев был уверен в том, что все, случившееся с Россией, — результат европейской мысли и европейской, демократической, культуры. Когда же революция ввергла страну в голод, смуту, репрессии, Европа, — возмущался он, — проявляет равнодушие. Да, она бьет набат по поводу Сакко и Ванцетти, но она не видит трагедии русских!

В рассказе «На пеньках» говорится о том, что в Европе то же ощущение тления, что и в революционной России. Рассказчик в европейской толпе чувствует «тяжкий дух конюшни, стойла, едкий угар бензина, пота человечьего, цилиндры-будки эти, ноги там топчутся, и шляпы в ямках…»; европейский уклад — это «как в стаде», когда «все одинаково». В Европе тот же воблин дух, что и в большевистской России. В то время как в ученом собрании идет обсуждение экспедиции в Месопотамию, раскопок погибших цивилизаций, рассказчик думает о цивилизации погибающей и представляет себе знаменитого и благополучного египтолога в жениной кофте и штанах из парусины, с мешком, в котором египтолог несет макрель — академический паек; он воображает, как профессор Дуайон топит печь в разбитом госпитале, как знаменитого Бертело ведут по Елисейским Полям два апаша с винтовками. И все потому, что «человеческое дерево упало».

Скепсис по отношению к европейскому миропорядку характеризует русского эмигранта первой «волны», будь он почвенник или западник. Шмелев не одинок в своем отторжении европейской культуры. Так, прожив всего месяц в Ревеле, Бальмонт испытал разочарование в Европе: «Я узнал там, что Европа наших дней — не та свободная благочестивая Европа, которую я знал целую, достаточно долгую, жизнь, а исполненная духа вражды, подозрений, перегородок, преград, равнодушная, бездушная пустыня, без духовной жизни, без вольного гения…»[255] Европеец В. Ходасевич, поэт-неоклассицист, в Европе начал писать сюрреалистические стихи, в них картины Европы аномальны, в духе Босха или Дали; в его «Европейской ночи» (1922–1927) Европа — мир изуродованный, человеку в нем скверно: «Уродики, уродища, уроды», «Все высвистано, прособачено», «Вдруг с отвращеньем узнаю / Отрубленную, неживую, / Ночную голову мою». Еще один европеец, недруг Шмелева, Г. Иванов, переживал в Европе состояние упадка: «Слышишь, как растет трава, / Как джаз-банд гремит в Париже — / И мутнеющая голова / Опускается все ниже. <…> Так и надо — навсегда уснуть, / Больше ничего не надо». Мережковский предрекал Европе трагическую судьбу Атлантиды, но гибель придет не через потоп, а через огонь. Иванов, Ходасевич, Мережковский Шмелеву отнюдь не близкие люди, но закат Европы, гримасы Европы — их общая тема.

вернуться

249

Диаспора. I. Новые материалы. Париж; СПб., 2001. С. 371.

вернуться

250

Диаспора. I. Новые материалы. С. 404.

вернуться

251

Переписка двух Иванов (1927–1934). С. 163.

вернуться

252

Там же.

вернуться

253

Там же. С. 164–165.

вернуться

254

Письмо от 13.03.1932 // «Мосты». 1962. № 9. С. 333.

вернуться

255

Бальмонт К. Автобиографическая проза. С. 325.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: