Из соседних казематов доносился храп. Рота, утомленная всеми волнениями дня, спала как убитая. Иванов тоже сильно устал и несколько уже раз подходил к койке и собирался снять с себя оружие и шинель и прилечь. Но каждый раз эта самая мысль с новой болью хватала его за сердце и отгоняла от койки. Он опять садился за стол, опирал голову на локоть и в сотый раз, перебирая свои ощущения, подходил к этому роковому мгновению… И каждый раз краска жгучего стыда заливала ему щеки, он вскакивал и начинал ходить из угла в угол по каземату… И теперь он вскочил почти со стоном и зашагал, нервно теребя портупею на груди… Наконец ему стало невмоготу… Он вышел из каземата и пошел по казармам. Все было тихо… Люди спали по койкам, похрапывая здоровым храпом; прикрученные лампы чуть пахли керосином и наполняли казематы мягким успокоительным полумраком, освещая немного ярче только проход, загибавшийся вдали; чуть поблескивали винтовки в стойках; все было тихо, спокойно; тяжелые своды спокойно висели над всем, и даже дневальные не спали и были на местах. Иванов, прислушиваясь к собственным шагам, будившим тишину, прошел все помещения роты, занимавшей половину полукруглой башни, прошел даже вниз, проверил дневальных у ворот, ведших в круглый двор, куда тускло глядели слабоосвещенные окна, и, несколько раз полной грудью вдохнув морозный воздух, вернулся к себе, в свой каземат.

— Ну, надо лечь, — сказал он себе, но проклятая мысль вдруг опять встала перед ним, словно отгоняя его от отдыха, словно ему нельзя было, он не имел права лечь и заснуть, как все они там… Он со злобой и отчаянием отошел от койки, потом вдруг успокоился, как будто твердо решил что-то, наморщил лоб и, сжав губы, застыл посередине комнаты, стиснув обеими руками белый шнур револьвера, охватывавший шею и прятавшийся в кобуре. Он думал. Он решил не волноваться, взял себя в руки и теперь твердо, беспощадно, но спокойно разбирал свои ощущения, копаясь, как ланцетом хирурга в живом мясе, в самых глубоких тайниках своей души. Так прошло несколько мгновений. Лицо его отражало сильное напряжение и глубокое внимание, направленное внутрь самого себя суровым усилием воли, подсказанным болью. И наконец, оно прояснилось…

— Нет, это была не трусость, — прошептал он. — Конечно, это свидетельствует о дряблости, о неспособности противостоять массовой воле — это печальный факт для меня и печальное открытие, и Бог один знает, какие еще придется грустные открытия сделать в самом себе, но это была не трусость… Нет… Нет… Я пересмотрел все, все вспомнил, малейшую жилку, но трусости не было, нет и нет, — я не трус, по крайней мере, это еще не доказано, что я трус… еще не доказано… — Он опять горько улыбнулся и продолжал: — Конечно, я не исполнил своего долга… Конечно, я должен был рубить шашкой и должен был умереть там… И конечно, никакого нет утешения в том, что никто из них, из офицеров, тоже не исполнил своего долга и никто не умер, не ранен и даже не пробовал защищаться… Что мне в том… А я должен был… Должен… И с этой стороны нет оправданий… Но все же для меня лично, для моего спокойствия, для того, чтобы я мог жить не побитой собакой, — это важно, это страшно важно… И вот же, ей-Богу, разобрав все до конца, я не нашел… нет я не нашел страха… Нет, это не от страха… Нет…

Он вздрогнул, потому что вслух, громко, проговорил последние слова.

«Однако, — подумал он и невольно улыбнулся… — Это называется, что человек стал заговариваться… Довольно уже этого самоковыряния… Самое тяжелое снято, а что было — то было… Надо терпеть…»

Он снял фуражку, кобуру и положил на стол… потом стащил шинель и мундир и повесил их на стул и раздумывал о том, как бы стащить сапоги… Он чувствовал, что это потребует больших усилий, а он очень устал, и ему лень было приниматься за эту работу… Как-то невольно оттягивая эту минуту, он подошел к печке и стал греться… Теплые кафли приятно грели ему спину сквозь рубашку, ему не хотелось уходить от печки, и, нежась около нее, он опять задумался, уставясь глазами куда-то вдаль.

Каким это все уже кажется далеким… Острые впечатления наслоились одно на другое, и кажется, что с того времени прошло уже Бог знает сколько времени, а меж тем это было только сегодня утром.

Как всегда, немного запоздав, он спешил на извозчике сюда, в казармы… День был пасмурный, грязный, чуть туманный… Он ехал через огромную угрюмую площадь, вокруг которой залегли тяжелые крепости — казармы, и думал о том, как бы доехать поскорее, когда нагнал какую-то воинскую часть, двигавшуюся впереди него, несколько поодаль от дороги. По-видимому, это целый батальон, и, кажется, понтонеры… Но куда они могут идти целым батальоном в такое время? Кроме того, почему они движутся в таком очень уж «либеральном» порядке? Хотя теперь вообще не особенно следят за строем, но эти уж что-то слишком распущены… Не равняются, каждую лужу обходят или беспорядочно прыгают через них, ружья держат кто как хочет, некоторые вышли совсем из рядов и идут сбоку… Странно… Офицеров не видно. Нет, вон светлеет один между серыми рядами… Он идет как-то посередине, совсем не в подобающем месте. Это, кажется, Коровин…

Но почему Коровин попал к понтонерам?.. Странно…

Иванов обогнал загадочный батальон и подъехал к своим казармам… Эти казармы — бывшая крепость, построенная при Николае Павловиче — выстроены полукругом в два этажа. Концы дуги, обращенные на площадь, соединены каменной массивной стеною, что образует большой внутренний двор, куда смотрят ряды окон. Посередине стены — ворота. Иванов въехал через эти ворота в этот хорошо знакомый полукруглый двор и был очень удивлен, увидев во дворе свою уже выстроенную и замершую в строю роту с винтовками и при подсумках… при роте двое офицеров: подполковник и командир роты… Иванов, которому было очень неприятно опаздывать в строй, поспешно отпустил извозчика и подошел к офицерам…

— Вот дождались и мы, — сказал ему подполковник каким-то странным голосом, здороваясь с ним…

— Чего дождались? — спросил Иванов, все еще ничего не понимая.

— Как чего?! Бунта…

Иванов был поражен.

— Какого бунта? Где же бунтовщики?! — проговорил он, все еще отказываясь верить.

— Да вон же, — ответил подполковник, кивнув головой по направлению к воротам… — Разве вы их не видели?

Иванов вдруг все понял… Мгновенно в его уме выросла только что виденная картина… Так этот загадочный батальон… так это… это бунт!

И в то же мгновение за стеной, отделяющей двор от площади, взмыл рев толпы…

— Вот они, голубчики… — как-то недовольно сказал подполковник, словно ворча, и вместе с командиром роты пошел к воротам…

— Оставайтесь при роте, — приказал командир Иванову, обернувшись на ходу.

Иванов остался на месте. На него вдруг нашло каменное хладнокровие, которое, Бог весть откуда, овладевало им в решительные минуты… Он медленно и спокойно пошел вдоль фронта, внимательно всматриваясь в лица… Рота неподвижно застыла с винтовками к ноге… Ни в одних глазах Иванов не прочел враждебности, но почти во всех светилась тревога и беспомощность… Взгляды то приковываются к нему, как бы ища и прося поддержки, то перебегают на ворота, за которыми слышатся смутные крики, но еще ничего не видно, потому что рота выстроена наискось от них… Многие побледнели… Взводный первого взвода Полещук, который стоит на правом фланге, вытянув голову с изменившимся позеленевшим лицом, не отрываясь, смотрит на ворота своими большими, мягкими глазами… Губы его что-то шепчут, и видно, как всего его трясет нервная дрожь… Около него, но не в строю твердо стоит фельдфебель Майданин… Лицо его пошло серыми пятнами, но весь он как-то закаменел, затвердел, и его зеленоватые глаза смотрят твердо и упрямо с умного лица, как бы говоря: «Нет! Как другие, я не знаю, а я — нет!»

Иванов прошел весь строй и, идя обратно, возможно спокойно, не повышая голоса, сказал как бы мимоходом:

— Не волнуйся, братцы, не робей… Стой твердо и помни службу… помни, что теперь вся Россия от нас зависит, потому что теперь всякая сволочь бунтует… Коли и мы еще забунтуем, пропала Россия… Конец ей…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: