Я еще раз прикрикнул на них:

— Лечь!

Но подумал:

«Черт вас возьми совсем! Этим людям страх смерти, по-видимому, совершенно незнаком».

И мы двигались сквозь этот прекрасный лес, грабово-дубовый, дубово-грабовый, а дикий орешник снизу.

А пули все ниже и ниже. Однажды я увидел, как стоявший на коленях солдат вдруг вздрогнул и выругался. Пуля пронизала над самой его головой лист орешника, золотого от заходящего солнца.

Но я совершенно вошел в свою дурацкую роль и вел людей вперед и вперед, а зачем? Я не знал, но был уверен, что так оно и надо. В это время к свисту и скрежету пуль прибавилось нечто гораздо более громкое. Снаряды стали рваться над деревьями. И шрапнель посыпала орешник, вроде как невидимый град.

Я чувствовал, что вот-вот здесь, впереди, то, что мы ищем. Подняв еще раз людей, я очутился на опушке леса. Опушки, как правило, пристреляны, но я этого не знал тогда. Пристреляны — это обозначает, что снаряды точно рвутся на опушке. Тут действительно был непрерывный гром, но это было еще ничего.

Опушка леса для верности была обведена рвом. Это не был окоп, сделанный войсками. Просто канава, указывающая границу леса. А за канавой было открытое поле, полого спускавшееся внизу. Там, внизу, была опять канава, до которой было примерно шестьсот шагов. А за канавой поле подымалось, и за ним был снова лес, такой же прекрасный золото-багряный, примерно в тысяче шагах от нашей опушки.

В этой нашей канаве лежали люди, опираясь на стену канавы, как на бруствер. Лежали плечом к плечу. Прежде всего подумав, что тут наша первая рота, я стал перебегать от одного к другому и, ложась в канаву, спрашивал ближайшего солдата. Спрашивал — это значило, что я кричал ему в ухо изо всех сил, чтобы он услышал среди этого грохота.

— Какая рота? Первая?

И от отвечал, тоже надсаживая голос:

— Никак нет, ваше благородие, шестая.

Я опять перебегаю. Опять говорят какую-то несусветную роту, а первой нет.

Наконец я бросил ее разыскивать и обратил внимание на то, что тут делают эти люди, эти земляки. Тут были молодые и так называемые дядьки, то есть запасные. Один из таких, лет сорока, совершенно невозмутимо, выпустив пять пуль, закладывал новую пятерку и опять палил.

А я, когда вел людей через лес, видел, как трудно подносить патроны. Шестьдесят патронов, которые несет на себе рядовой, быстро расходуются. Поэтому непрерывно подносят новые. Но это достаточно трудно из-за расстояния и обстрела. На моих глазах убило лошадь, подвозившую на двуколке патроны.

Поэтому я закричал с ухо дядьке:

— Куда палишь?

Он указал мне пальцем вперед, на канаву внизу поля, которая находилась на расстоянии шестисот шагов. У меня в ту пору было острое зрение, можно сказать морское, и я стал кричать в ухо земляку:

— Там никого нет!

Он, присмотревшись, ответил:

— А вже ж никого нема?

Я кричу:

— Перестань! Береги патроны!

А он мне:

— А куды ж стрелять?

И показал рукою влево, вдоль нашей опушки.

А я:

— Нельзя, там наши пулеметы, слышишь?

Я понял, что это поручик Маковский там работает. Наших пулеметов было в то время мало, и потому я их различал. Земляк опять спрашивает:

— А куды ж стрелять?

Поняв, что ему совершенно необходимо стрелять куда-нибудь, я показал ему опушку напротив, в тысяче шагах. Там австрийцы могли быть, если они такие же дураки, как мы, то есть лежат на пристрелянной опушке. Мой земляк закивал головой, достал из подсумка новую обойму, засунул в затвор. Я закричал ему:

— Тысячу шагов поставь!

Перевернув прицел на тысячу шагов, он принялся работать, делая это, как добросовестный крестьянин делает свое дело, по-хозяйски…

Видя, что здесь дело налажено, я перебежал на другое место. Тут я втиснулся между двумя молодыми солдатами. Один из них, оскалив на меня белоснежные зубы, хохотал во все горло.

— Чему смеешься? — закричал я ему в ухо.

Он мне в ответ:

— Весело, ваше благородие!

Но я не успел пофилософствовать с ним по поводу этой веселой философии среди окружающего нас ада. Меня что-то так ударило в спину, точнее сказать — в правую лопатку, что, вскочив от невыносимой боли, я потерял сознание.

Очнувшись, я понял, что нахожусь в нескольких шагах от канавы, под большими деревьями, которые ярко освещало заходящее солнце. Понял и то, что ротные фельдшеры какой-то роты перевязывали мне правую руку.

Я сказал, продолжая чувствовать адскую боль:

— Брось, все равно смерть.

Но фельдшер ответил:

— Никак нет, ваше благородие.

Я просил:

— Что ты там возишься с рукой? Здесь, что ли?

— Никак нет, ваше благородие. Вот здесь кровь бежит.

Я не стал с ним спорить. Боль в лопатке начинала становиться терпимой, по крайней мере, я мог дышать и очень обрадовался, когда перевязка кончилась.

— Подымите меня, — попросил я.

Они поставили меня на ноги и я, почувствовав, что могу идти, сказал:

— Пойду.

— Никак нет, ваше благородие, одни не дойдете.

Один из них взял меня под здоровую левую руку и повел через лес.

Чем дальше мы отходили от опушки, где было так весело, по мнению молодого солдата, я чувствовал себя лучше. Вместе с тем я думал, что эти героические ротные фельдшера, которые спокойно перевязывают раненых в нескольких шагах от пристрелянной канавы, более нужны там, чем мне. Я дойду.

Что? Ранен?

Пустяки, безделка!

Это значило, что дурацкое настроение возвращалось.

Я сказал сопровождающему:

— Ступай обратно.

Но он не сразу меня послушался. Увидев вдалеке серую шинель и белую перевязку, он закричал звонко:

— Раня, ей, раня!

Но «раня» не остановился, может быть, он и не слышал. Тогда мой ротный фельдшер сказал:

— Ваше благородие, этот быстро уходит, за ним не угонитесь. А вот, извольте взглянуть, вон тяжелого несут на винтовках. Эти тихо идут, вам надо с ними.

Действительно, я нагнал их и пошел с ними. Солдатская шинель, которую как-то прикрепляют к винтовкам, служит носилками. Несут вчетвером, потому что тяжело вдвоем. Но они шли медленно, а мне хотелось быстрее попасть домой, то есть в штаб. Я бросил их, опять попав во власть дурацкого настроения. Пустяки, дойду! Но был наказан. Я заблудился и снова стал попадать под огонь. Тут я понял, что психика здорового человека и раненого очень различны. Я прятался за бугорками и, присев где-нибудь, думал о том, как хорошо было бы, если бы чьи-нибудь руки помогли мне добраться, и в полной безопасности выпить стакан горячего крепкого чаю. Дурацкое настроение прошло совсем.

Тем временем солнце зашло. Закат еще горел, но с каждой минутой становилось темнее. А дороги я не знал, где штаб полка, не имел никакого представления. Мало того, я потерял уже ориентировку даже в том смысле, что не знал, где мы, а где противник. Сев под каким-то деревом, я раздумывал, что же делать.

Бой стих. Ни пуль, ни шрапнелей. Но последними выстрелами орудий не то мы, не то австрийцы зажгли какое-то строение с соломенной крышей. Этот пожар горел ярко, и я пошел на огонь. Наконец, перелезая через всякие канавы, дошел до шоссе. Бело-багровое, оно простиралось в обе стороны. Но в какой стороне мы, а в какой противник, огонь не говорил. Я взял вправо и угадал. Через некоторое время, подвигаясь по этой удобной дороге, я дошел до домика, где помещался штаб. При свете пожара я узнал его. Еще несколько шагов — и вот лужайка, на которой, очевидно, перевязывали. Под деревьями лежало несколько человек, уже мертвых, а над другими работал врач, который еще сегодня утром гулял со мной. Я подошел.

— Как — уже? — спросил он.

Теперь я не был в настроении: «что? ранен? пустяки, безделка» — и потому ответил:

— Посмотрите, что у меня там такое.

С меня сняли гимнастерку, что было очень больно. Она была в крови. Потом стащили фуфайку из очень толстой верблюжьей шерсти. Как я потом узнал, это она предохранила меня от серьезной беды. Дело в том, что тот первоначальный удар, от которого я потерял сознание, был от так называемой дистанционной трубки, то есть медной головки снаряда.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: