— Расскажите какой-нибудь эпизод. Ну... Как именно он воевал? — попросил я.

Трофим Петрович задумался.

— Много разных эпизодов было. Ладно... Вот уже в конце войны, в Пруссии. Весна сорок пятого. Здесь в Григории перемена случилась. То все замкнутый, тихий. Молчком да молчком. А границу перешли — Германия. И Григория — ну подменили, да и только. Молчаливым остался. А дремоту его как рукой сняло: суетится, рассматривает кругом, как дом какой брошенный — все больше нам брошенные попадались, — он туда — и глядеть. Губы шевелятся. «Ты что, Гриша?» — спрошу. «Колонка у них, гляди, прямо во дворе, — скажет. — И воду не ведром, а качает. С соображением».

А однажды вот какой случай произошел любопытный. Идем мы по бетонке на Кёнигсберг. Хорошие у них дороги, навек сделаны. Указательные стрелки на столбах. Помню: по-ихнему, по-немецки, добротно так, на эмали, ну, и по-русски на обломке доски кое-как: «До Кёнигсберга 53 км».

Уж всего мы повидали за военные-то годы. Отучились удивляться. А здесь любопытство берет: вот она, Германия, фашистское логово. Может, и Григория интерес взял. Идем, значит. Лес по бокам. И все. Только просеки, чистенькие такие, стрелами в чащу уходят. И кое-где кормушки стоят, а за ними щиты: головы лосей на них изображены да лисиц. Зверей они, немцы, подкармливали. Зверей... А пепел из крематориев на удобрения шел. Словом, идем. А бетонка! Я и передать вам не могу — вавилонское столпотворение. По бокам, в канавах — опрокинутые машины, танки. Кой-какие еще горят. Дым. И поток войск — не протолкнешься: самоходки, грузовики с пехотой, танки, легковушки самых что ни на есть всевозможнейших марок, артиллерия. И, конечно, солдаты. Туча нас. И по бетонке и по обочинам. А навстречу другое движение: немцы колясочки толкают, ручные тележки всяческие. Или на велосипедах. Смотрю я: люди как люди. С детишками, узлы, кастрюли. Старуха собачонку махонькую, словом, мопса, за пазуху пхнула, и он на нас тявкает. Только что в глаза нам не смотрит. И из лагерей народ, в полосатых куртках, в «зебрах» этих проклятых, на ногах что попало. Ну, эти и обнимают и плачут, кой-кто кулак сжатый поднимает — «рот-фронт!». И, понимаете, жарко в груди делается от этих поднятых кулаков. Немцы пленные навстречу совсем в землю уткнулись, а лица веселые — уж не убьют. И гвалт такой над бетонкой — оглохнешь: моторы ревут, ноги топают, песни, немка какая-то кричит: «Пауль! Пауль!..»

Идем. Григорий, как всегда, молчит, а по сторонам взглядом так и бегает. Только что глядеть? Лес да лес. И не то, что наш — чащоба. На парк похоже.

Вдруг команда: «Второй стрелковый! По дороге на Виллау!» Это нам. Свернули в лес. Указатель: «До Виллау 13 км». Везде у них порядок. «Кымы» эти самые, чтоб не заблудиться. Через лес идем. Бетонка уж где-то далеко шумит. И вдруг — очень даже ясно — пулеметная очередь. Остановились. Опять очередь. Подбегает к нам лейтенант, молоденький, видно, только из училища, мальчишка совсем. «За поворотом ферма, — говорит. А у самого, вижу, руки дрожат и голос больно звонкий. Необстрелянный был, боялся. — Крестьяне ее вроде обороняют. Фанатики! — Так он с форсом сказал: «Фа-на-ти-ки!» Надо полагать, слово это недавно узнал. — Выбить необходимо». И здесь, можете представить, Григорий: «Разрешите мне, товарищ лейтенант!» — И навытяжку. Устав, сами понимаете, дисциплина. Я — в удивлении: никогда Григорий на рожон не лез. Лейтенант заулыбался: «Молодец, старшина! — Григорий в звании старшины войну заканчивал. — Возьмите взвод. Выбить с ходу!» У Григория в глазах сверкнуло: «Есть, товарищ лейтенант!» Прямо не узнаю его.

Побежали мы. Только за поворот — по нас из пулемета: та-та-та! Искрами защелкало по асфальту. Залегли, смотрим. Лес кончился и — поле. А на опушке ферма: дом, постройки, и все под красной черепицей. Между нами и фермой, чуть поодаль, коровы пасутся. Крупные такие, черные, с белыми пятнами. Словом, все, как на картинке. Григорий нам: «Короткими перебежками! Пошли!» И сам — первым. Бежим, падаем, опять бежим. Немцы по нас из пулемета, мы автоматами отвечаем. Метров двести до фермы осталось. Еще пробежали и залегли. Трое мы рядом: Григорий, я и Петька Хлябов, воронежский, молодой парень, сорвиголова. Помню, рябинки у него на лице, и вид от них прямо свирепый. Лежим. В землю так бы и влип — пули над головой. А из земли травка молодая прет, словом, запах. Весна. Пулемет с фермы совсем не умолкает. Смотрим, коровы заволновались: воздух нюхают, фырчат. Потом одна возьми и побеги к ферме, за ней — все, как сговорились. И прикрыли нас. Петька автомат на плечо: «Сейчас я срежу этих гитлеровских коровок!»

А Григорий его — цоп за руку: «Ты что? По скотине? И они по ней бить не станут. Раз крестьяне. За стадом на ферму войдем». И точно: замолчал ихний пулемет. Коровы к ферме, мы за ними. Первым бежит Григорий, автоматом размахивает, как кнутом, кричит: «Иди, иди! Геть до дому!» Так за коровами и ворвались на ферму. Все быстро вышло: граната, несколько очередей. Их, немцев, за пулеметом всего двое было. Я тогда подумал: «И впрямь фанатики».

Входим на ферму. Автоматы, конечно, наготове. Тишина. Около перевернутого пулемета лежат они, двое. Точно, крестьяне: в штатском, и руки, ну, словом, видно, что с землей дело имели. Один еще пулемет сжимает, другой ничком уткнулся, а ноги разбросал, и такой у него вид, будто бежит мертвым. Телега опрокинутая, и, помню, колеса у нее крутились. На середине двора водоразборная колонка, ведро стоит, прострелено оно в нескольких местах, и лужа из него натекла. Еще — собачья будка. Собака из нее высунулась, а вылезти, залаять не решается. Только рычит, знаете, так глухо.

Глядим: коровы во двор заходят, на нас смотрят вроде с удивлением, мукают жалостно. «Недоеные», — сказал Григорий. И вздохнул.

Мы — в сарай. Большой такой сарай, каменный и тоже под черепицей. Темно со свету-то. А у двери включатель. Я щелкнул. Зажглись три электрические лампочки. Глядим: направо—бетонные стойла, автопоилка; налево — для свиней куток и тоже бетонная стенка, а пол выдвижной, чтобы чистить сподручней было. Григорий попробовал, как выдвигается, задумался чего-то, потом сказал только: «Жили...» В стене дверь обнаружили. Открыли — ступеньки вниз. Спускаемся. Опять включатель. Я — щелк. Лампочка вспыхнула. В погребе мы оказались. Глядим: на полках банки с маслом, со сметаной, очень даже громадные консервные банки и этикетки на них с рисунками, уж сейчас не помню, что там изображено. Окорока висят. Бутыль большая в плетеной корзине, похоже, с вином. «Закусим?» — предлагаю. Григорий так задумчиво: «Потом. Дом надо поглядеть».

Пошли. Все двери открыты. В комнатах беспорядок, вещи раскиданы, недоеденный завтрак на столе. Сейчас уж не помню, что еще там было. А вот одну комнату запомнил: кроватка в ней детская стояла, неприбранная, и на подушке след от головки. А на стене фотография: мужчина в таком строгом черном костюме, молодая женщина в белом платье, как в облаке, а перед ними — мальчик и девочка, чистенькие, кроткие... Словом, чужая и, я вам скажу, непонятная жизнь. И, вот знаете, как-то невозможно представить, что все это в фашистской стране, что на этой земле — концлагеря, душегубки. Стоим с Григорием, смотрим. Смутно на душе. Дом вспоминается, детишки...

И вдруг — шум над нами, возня. И женский крик. Мы с Григорием переглянулись — и наверх. Лестница крутая на чердак вела. А там еще комната. Мансарда по-ихнему. За дверью возня, и женщина по-немецки кричит. Непонятно, конечно. Только имя: «Курт! Курт!»» Мы — в комнату. Смотрим, Петька на кровать немку валит. Уж платье с нее сорвал. Григорий Петьку за пояс и как швырнет об стену. Будто по барабану ударил. «Что, — говорит. А сам — мелкой дрожью. — Под трибунал захотел? И нас за собой? Приказа не читал?» Тихо стало. Петька стоит потный, ушибленную голову потирает, и на лице прямо лютость. А немка, совсем еще молодая, растрепанная, плечи голые руками закрывает. И на нас — вот такими глазами—с ужасом, с мольбой. Наверно, думала, мы все... Здесь Петька к Григорию подскочил: «Защищаешь? А как они наших девчат? Может, мою невесту...» Григорий посмотрел на него долго, так что Петька заегозил, и только сказал: «Так ты что? Фашист?»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: