— Будем спать ложиться, тушите свечки.
Романа положили на огромной медвежьей шкуре. Но сон его не брал. Заложив под голову руки, лежал он на спине, смотрел в темноту перед собой. Где-то паук приканчивал муху, попавшую, на свою беду, в паутину. Но скоро муха умолкла, и стало опять тихо, тихо до дрожи во всем теле, до тошноты. Казалось, вдруг вымерла вся боярская усадьба — не подавал голоса человек, не ржал конь, не мяукал кот, не хлопал крыльями петух. Неужели все так крепко спят? Неужели Катера тоже спит?
Роману хотелось, чтобы красивая дивчина не спала, чтобы она, как сейчас он, вслушивалась в глухую темноту, чего-то ждала, как ждет и он. Но чего он ждет? Какой свет мог вспыхнуть в беспросветной темени, чтобы от одного лучика этого света сладко и больно вздрогнуло сердце? Он не знал. Он ждал.
По-кошачьи тихо ступала ночь, волчьеглазая ночь, бесконечная ночь. Своим пологом она затянула небо и землю от Полоцка до Киева, шагала через псковские леса, через грязи смоленские до самого теплого василькового моря, где в шеломах мертвых витязей живут каменнокожие крабы и золотоперые рыбы. Ночь одним своим крылом слабо шелестела над бессонным Романом, другим дотронулась до поруба, в который, после долгих разговоров с печерскими чернецами, снова посадили князя Всеслава. Никому не было спасения от ночи. Большинство людей покорялись ей, и люди засыпали, кто с тревогой, кто с надеждой. Тот же, кого не одолела ночь, не спал, до мелочей припоминал прожитый день, прожитую жизнь.
Боярину Алексею тоже не спалось. О сыне Гвае и о дочке Катерине думал боярин. Не с добром (задави его горой!) приехал сегодня этот княжеский дружинник Роман. Распри, смуту внесет он в семью. Глянул огненным дьявольским оком и Катерину, как цепью, приковал к себе. Уже успела шепнуть челяди, что дюже нравится ей этот красивый Всеславов гридень. Правда, то, что говорят женщины, надо записывать не на пергаменте и не на бересте, а на воздухе и на быстротечной речной воде, потому что все у женщин меняется, ни в чем нет постоянства у длинноволосых и длинноязыких Евиных дочек. Но боярин хорошо знал горячий, неуступчивый отцовский нрав Катерины и переживал за нее.
Вспыхнула злость на Гвая, на сына. Вот дуралей, ярыга. Шастает по земле, как ветер. Одно знает — пить, гулять, а выпьет лишнее, затуманится и тащит на отцовский двор всех своих дружков-товарищей.
Боярин Алексей гневно встал с широкого одра, нащупал рукой и зажег свечу. Поискал глазами, что бы накинуть себе на плечи, ничего не нашел, зло сплюнул. Так и пошел к сыну в исподней рубахе, с открытой волосатой грудью.
Гвай спал, свернувшись в клубок, что-то бормотал во сне, чмокал мокрыми губами. Боярин в бешенстве схватил сына за ухо. Оно было мягкое, розовое.
— Вставай, змееныш ты этакий! — прошипел боярин. Волю голосу не давал, не хотел, чтобы Роман и челядь слышали.
Гвай проснулся, сел. Повел испуганными, затуманенными глазами. Боярин шлепнул сына по щеке, правда, только слегка, только для острастки.
— Кого с собой притащил? — пронизывая Гвая черными блестящими глазами, спросил Алексей.
— Батюшка, за что караешь? — прикрыл щеку ладонью Гвай. Он все еще никак не мог проснуться, и казалось ему, что бьют его и о чем-то спрашивают во сне.
Боярин остыл немного и начал действовать уже более спокойно и рассудительно. Взяв золоченый ромейский кубок, он зачерпнул воды из дубового, окованного железными обручами ведра и плеснул холодной водой сыну в лицо. Гвай на миг захлебнулся, потом затряс головой, залепетал:
— За что караешь?! В чем я виноват перед тобою?
— Тихо, иродово семя! — осадил сына боярин. — Кого, спрашиваю, приволок с собой?
— Я же говорил, — наконец очнулся, пришел в себя Гвай. — Это Роман. Лучший меч Полоцкой земли.
— «Лучший меч», — передразнил его боярин Алексей. — Тьфу ты, душа баламутная. Наговорили ему, наплели, а он и поверил.
— Да я сам видел, как Роман дерется, — горячо возразил Гвай. — Нет ему ровни!
— Ну и что? Тебе-то что из того? Ты — боярский сын. Помру, тебе вотчину оставлю. А он — трава придорожная. Говори, на какое дело он тебя подбивал? Ну!
Боярин Алексей снова замахнулся. Гвай испуганно глянул на тяжелую отцовскую руку, побледнел, с трудом шевеля губами, тихо сказал:
— Хочет он князя Всеслава из поруба вызволить…
— Кончилось лето, а он по малину, — присвистнул боярин. — Вызволить Всеслава хочет. Да Всеслава вся киевская рать охраняет. И кому нужен сегодня его Всеслав? Мне? Тебе? Слава Богу, Мстислав Изяславич нас, полоцких бояр, не обижает. Живем за новым князем как за каменной стеной. И мы ничего против Мстислава не имеем. Скажи, ты дал согласие этому… Роману?
— Дал, — уныло ответил Гвай.
— Ах ты ярыга! — снова отвесил боярин затрещину сыну. — В погреб запру! На цепь посажу! Сырую репу будешь у меня жрать! На колени, змееныш, не то позову холопов с палками, тогда ты у меня не так запоешь.
Перепуганный до смерти Гвай повалился разгневанному отцу в ноги. Хмель и сон сразу вылетели из головы.
— От безделья все это, ну, скажи ты, ни на пса не годен, — постепенно остывая, продолжал боярин Алексей. Ему приятно было видеть сына смирным и покорным. — С этим… Я не хочу, чтобы ты с ним знался. Зачем тебе такой подстрекатель?
А Гваю вдруг вспомнилось озеро Воловье, ночь, молчаливый каменный идол, ветер над взгорком, лица друзей и — слова Романа: «Если Бог соединил, человек не разлучит!» Ему стало так жалко себя, слабого, униженного, подневольного, до того жалко, что слезы сами собой покатились из глаз.
— Вот-вот, — подохотил отец, — и мужчине не грех поплакать, лишь бы люди не видели.
Он нагнулся, погладил сына по голове.
Не спала всю ночь и Катера. Молодой красивый гость стоял перед глазами. Как ни старалась она забыть о нем, что ни делала — и молилась, и пила настой из горькой пустырной травы, которая нагоняет слабость и сон на человеческую душу, — ничего не помогало. Тогда она позвала челядинку Ходоску, рассказала ей о своих страданиях, и та под великим секретом принесла к боярышне в светлицу тринадцать рожаниц. Это были маленькие женские фигурки, вылепленные из глины вперемешку с горохом, пшеницей и житом. Рожаницы извечно охраняют женщину, вселяют в нее веселость и жизненную силу. Ходоска заставила Катеру раздеться, замереть посередине светлицы, а сама осторожно, точно боясь уронить, стала расставлять глиняные фигурки вокруг нее.
Расставила двенадцать. Последнюю, тринадцатую, отдала Катере, строго потребовав:
— Разбей ее, боярышня!
Катера испуганно держала в руках красную безглазую фигурку. Какой-то неясный страх сжал сердце. Она не могла двинуть рукой. Если бы все это увидел отец, то досталось бы и Катере, и Ходоске. Особенно Ходоске. Отец христианин, и все давнишнее, все поганское для него — дикие лесные суеверия, и не больше. Своих челядинцев он очень строго карает за любовь к старым богам. Он, говорят люди, и князя Всеслава ненавидит за то, что тот не спешил уничтожить все поганские капища.
— Разбей, боярышня! — снова приказала Ходоска.
Растерянная Катера опустилась на колени, легонько стукнула головкой глиняной фигурки о дубовый пол. Рожаница развалилась. Кусочки сухой глины с ржаными зернами лежали маленькой грудкой.
— Плюнь на прах и тлен трижды! — велела Ходоска боярышне.
Катера послушно выполнила приказ. Почувствовала какую-то опустошенность, будто стадо диких туров вытоптало ей душу, закрыла глаза.
— Сиди так до третьих петухов, — продолжала Ходоска. — И не переступай через святой круг.
Потушив свечу, Ходоска вышла. Катерина осталась одна в полумраке с молчаливыми безглазыми рожаницами. Страх с еще большей силой охватил девушку, своими холодными когтями, казалось, впился в самое сердце. Чтобы избавиться от этого страха-наваждения, она левой рукой нащупала у себя на груди бронзовый нательный крестик, поднесла его к губам, горячо поцеловала. Ей стало немного легче. Но вдруг из мрака (то ли это ей показалось, то Ли было на самом деле?) сверкнули круглые огненные глаза. Взгляд этих глаз прожигал душу насквозь. «Клетник… домовой, — обмерла Катерина. — Дух, который охраняет клети и амбары… Он чует огонь и предупреждает хозяина об опасности, появляясь то во сне, то в темноте».