Мы прошли в его маленькую комнату. Здесь вещей было еще меньше. Желтый секретер, стул, кровать. Все.

– У тебя еще где-то стоят книги? – спросил я, пока Фуат надевал рубашку.

– Зачем? И этих много.

На полке секретера стояли два тома «Древнеиндийской философии» Радхакришнана, «Игра в бисер», несколько книжек стихов, Кавабата...

– Начинается с лишних книг, – Фуат провел пальцем по корешку томика Ахматовой, – потом кофеварки, гаражи... А кончается парикмахерскими для собачек.

Про парикмахерские он сказал не более презрительно, чем про лишние книги. Скорее, с сожалением о людях, которые даже не могут остановить свою суетность на самих себе. Я смотрел и узнавал его в этой комнате. Как и в прошлую встречу, я пытался разглядеть в нем разительные черты настоящего поэта.

Когда ищешь что-то, всегда заранее воображаешь, как оно будет выглядеть. К примеру, представляешь незнакомого человека по случайно услышанной фамилии. Я искал признаки поэзии в некой ненатуральности. В пафосно развевающихся волосах, шейном платке, эффектных жестах. Но ничего этого в Фуате не было, я бы заметил. Не было ни записной книжки, ни особой рассеянности взгляда, ни высокого слога.

Но я же чувствовал! Скрытое, как радиация, неведомо что расходилось вокруг. Его комнатка, известка стен, серенький день позднего октября, книги на полке дешевого секретера были полны ясного, нездешнего покоя.

Не помню всего, о чем мы говорили. Он не читал стихов – ни своих, ни чужих. От моей просьбы дать посмотреть что-нибудь из своего отшучивался – дескать, давно не пишет.

– Ну из старенького что-нибудь, – помню, попросил его я.

– Старенькое устарело.

– Ну хоть что-то можно почитать?

– Почитай, конечно, кто тебе не дает...

И засмеялся своим беззвучным смехом. Плечи его подрагивали, он прикрывал рот ладонью – видимо, стеснялся своих зубов. Но я догадовался, почти наверняка знал, что стихи у него есть и он скрывает их не потому, что они плохи, но именно оттого, что это очень хорошие стихи. Я уже сознавал свое невежество в том, что значит «хорошие стихи», и только очень хотел их услышать. Но пока не заслужил его доверия, – возможно, отпугивал своей насмешливостью. И он не мог не видеть, что в поэзии я профан. Возвращаясь от Фуата, я дал себе слово добиться, чтобы он дал почитать свои вещи.

Еще в субботу мне казалось, что я всесторонне подготовился к возвращению на работу. Научился писать плакатные шрифты, убедил себя в том, что конфликт из-за партийного лозунга – пустяк, заставил себя скучать по запахам мастерской. Но в последний момент сдрейфил. Уже вечером в воскресенье я всерьез, как в школьные годы, подумывал, не наглотаться ли ледяной воды и не подышать ли в форточку, только бы не выходить с больничного. Единственное, что меня удерживало (причем удерживало с трудом), – чувство собственного достоинства. К тому же от желания заболеть здоровье только крепнет.

Утром я встал, совершенно не выспавшись, и это было очень кстати. Соображалось так плохо, что все вчерашние беспокойства до меня просто не доходили. На улице было совсем темно. В лужу повторно вмерзли битые осколки вчерашнего льда. По улицам в сторону завода шли, не разговаривая и выдыхая пар, темные фигуры людей.

16

Дворец благоухал теплом и мастикой, гулкие шаги всходили эхом по ступеням на этаж выше. В мастерской было темно: я пришел первым. На стуле у стены был приставлен щит с рекламой Уральского ансамбля народного танца. В кабинете главхуда расправил плечи мольберт, на мольберте стояла неоконченная картина: маленькая балерина (я узнал в ней Катюшку, дочку Николая Демьяныча), приготовившаяся к прыжку эшаппе. Не картина даже, подмалевок. Кое-где еще была видна разметка углем. «Мое отсутствие ему на пользу», – мелькнуло в голове.

Я не расслышал приближения главхуда. Когда он вошел, я был удивлен недовольным выражением его лица. Наверное, мне не следовало входить без него в кабинет и смотреть картину. Мы поздоровались. Николай Демьяныч снял пальто, убрал картину с мольберта. Вышел в общую комнату, рассеянно потер руки и сказал, глядя в окно:

– Есть серьезный разговор, Михаил.

– Учитывая инцидент по партийной конференции, я хотел поставить вопрос перед дирекцией. О безответственности и хулиганской некомпетентности. Но я уважаю твоего отца и пока ничего не вынес, как говорится, на суд общественности.

Я молчал.

– Ты сам должен подумать. Если захочешь уйти по собственному желанию, товарищи отнесутся с пониманием.

– А если не захочу? – я чувствовал, что бледнею.

– Не надо, раз не хочешь. Трудовой коллектив в моем лице назначает тебе испытательный срок. До Нового года. Если выводов не будет сделано, поставим вопрос на парткоме.

– Можете сейчас поставить, я не против.

– Посмотрим. Работай как положено, не нарушай, как говорится, трудовую дисциплину. В армии вот ты не служил, жаль, – тон главхуда смягчился до почти примирительного.

– А отец тут ни при чем, – упрямо ответил я невпопад.

– У тебя впереди, Михаил, большая жизнь. Институт, семья, дети, творчество. Говорю тебе от души, по-партийному: научись соблюдать порядок. Будешь читать книжки на работе, мечтать – никогда не станешь ни художником, ни ученым, ни хорошим рабочим.

– А вы служили в армии? – спросил я, понимая по ходу дела, что сейчас все окончательно испорчу.

– Я член партии. Руководитель партячейки. Порядок знаю и любого к порядку призову, если потребуется, – ответил Николай Демьяныч жестко (я и не знал, что он умеет так разговаривать); служил он в армии или нет, осталось неясно.

Потом мне будничным тоном было дано задание: размыть щиты, стоявшие во дворе. Ни слова ни говоря, я принялся за дело. Открыл воду, чтобы прогрелась, вышел через черный ход в темный холодный дворик.

Сто раз замечал, что преодоление одного жизненного препятствия приводит только к укрупнению следующего. Причем это знание нисколько не ослабляет волю к преодолению. Уйду я или останусь, тучи не рассеются. Из каждого сценария выпирали только худшие стороны.

Щит, внесенный с улицы, был покрыт тающим под пальцами инеем.

Вечером, придя с работы, я понял, что не могу сидеть дома. Дом перестал быть уютным, как будто это был уже не мой дом. Я хотел забыться, выпутать голову из замотавшей ее мороки. Наскоро переодевшись (почему запах потной одежды в нервные дни так отличается от запаха обычной трудовой усталости?) и поев, я пошел шататься по улицам. Редкие фонари стояли вдоль холодных темных улиц, как в траурном карауле. Дойдя до пересечения с улицей Коминтерна, я подумал про Фуата.

На сей раз мать Фуата встретила меня безо всякого недоверия, вызвала с кухни сына, что-то опять сказав ему по-татарски.

– Мать говорит: «Твой кудряш пришел», – в голосе Фуата слышалась теплая ирония, относящаяся к матери, но прихватывающая заодно и меня.

Я сел молча, поглядел на него. Он тоже поглядел на меня, открыл секретер, где пряталась настольная лампа и еще несколько книг. Принес с кухни и поставил на откинутую крышку две чашки с чаем, сахарницу и тарелку с загорелыми ванильными сухарями. В очередной раз я обратил внимание на то, как дорожают вещи в его руках.

Я ни о чем не просил, не рассказал о том, что произошло на работе. Просто молчал. Фуат протянул руку внутрь секретера и вынул из дружного отряда корешков небольшой толстенький томик. Видно было, что книжку эту он читает постоянно. Да и все книги его крохотной библиотеки казались отмечены и преображены его чтением. Книжка почти сразу открылась там, где нужно, и он начал:

Деревья складками коры
мне говорят об ураганах...

Читал Фуат своим обычным голосом, совсем не глядя в книгу. Это не было декламацией, также как движения его рук не были жестами. Я слушал. С душой что-то делалось. Что-то вроде начала ледохода.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: