* * *

Лампа бросала на стол круг желтого света. Твердовский стоял у стола, облокотившись на него и положив больную ногу на стул, и рассматривал чертежи новой военной игры, переставляя флажки, наклеенные на булавки. Завтра он должен был вести игру с комсоставом. Втыкая флажок, он услыхал какой-то шорох и легкий стук на террасе. Он поднялся, всматриваясь в окно. Но все было тихо. Взяв палку, Твердовский тихо подошел к окну и выглянул. Ему показалось, что у столба террасы стоит какая-то тень. Он окликнул. От столба отделился человек и подошел к окну. Твердовский увидел лицо Найды с закушенной губой. Он вспылил.

— Какого черта вам надо? Это еще что за наглость? Вы хотите бы…

Найда вздернул руку. Прежде чем Твердовский успел отклониться, мигнула синеватая молния, гулко ударил выстрел, и Твердовский, тщетно стараясь удержаться пальцами за край подоконника, повалился навзничь. Из середины его лба струйкой забила кровь. В доме вспыхнули огни, послышалась всполошенная беготня.

А по ночной дороге, за воротами сада, задыхающаяся лошадь пронесла бешеным карьером пригнувшегося к седлу всадника.

И в бархатной темноте, осеребренной призрачным светом низких летних звезд, лошадь и всадник казались сами призраком темной силы, уносящимся в пропасть веков.

* * *

Лимузин остановился у подъезда «Люкс-отеля», и соскочивший с переднего сиденья маленький солдат в зеленых обмотках открыл дверцу. Молодой офицер, придерживая саблю, вылез из каретки и быстро скрылся в подъезде. Он взошел по лестнице во второй этаж и постучался в одну из дверей длинного и угрюмого коридора. Услыхав оклик, он оправил портупею и вошел.

Из-за письменного стола на него взглянули настороженно обезьяньи глазки капитана Ликса.

— Честь имею явиться, господин капитан!

Ликс хмуро протянул руку.

— Вы не рады, господин капитан? Я рассчитывал на лучший прием. Дело выполнено на редкость блестяще. Вся вина на этом идиоте, которого я довел до точки белого каления. Его арестовали, меня же никто не подозревает, и я спокойно рассчитался через неделю, выставив мотивом ухода, что я не могу работать там, где убит мой благодетель, что мне слишком тяжело. Недурно? Правда? Главное, что наше учреждение совершенно чисто, а чистые руки и чистая совесть самое главное, господин капитан.

Ликс усмехнулся и ткнул разговорчивому подчиненному лист бумаги.

— Лучше взгляните сюда.

Офицер вставил в глаз монокль и поднес лист к глазам.

«Официальная сводка оперативно-политического отдела. По собранным сведениям, смерть известного вождя красной конницы Твердовского вызвала в совдепии не уныние и растерянность, но взрыв общего негодования. Во всех кругах населения жалость к убитому равносильна ненависти к убийцам. Комсостав и рядовые корпуса покойного дали клятву, что за его смерть они заплатят в будущих боях. Никакого замешательства или изменения в политику смерть Твердовского не внесла…»

Лицо офицера вытянулось. Он положил бумагу на стол.

— Ну, что вы теперь скажете? — спросил Ликс.

Офицер замялся. Его ограниченный мозг тщетно искал ответа и не мог найти. Он просто пожал плечами и небрежно сказал:

— Удивительно странные люди эти большевики!

<1926>

СИНЕЕ И БЕЛОЕ

Елизавете Михайловне Гербаневской

…Когда ему помешали любить — он научился ненавидеть.

В. Гюго

ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ

В углу комнаты продолговатым прудком стоячей, замутневшей от времени воды леденело зеркало, замкнутое полированными берегами узкой рамки с бронзовыми веночками по углам. Застегнув последнюю пуговицу кителя, Глеб выпрямился перед стеклом.

В дымной глубине его полыхнуло веселой белизной. Над хрустящей скорлупой кителя, розово смуглея, дружески смотрело на Глеба отглаженное ветром и солнцем лицо с яблочными размывами румянца, налитыми губами и вздернутыми к вискам стрелками бровей.

Брови Глеба мать называла «разлетайками», девушки шептались об их демоничности (такие точно у врубелевского «Демона»), — сам Глеб был ими недоволен. Злила их своевольная мохнатость. Хотя разлет хорош и эффектен, но лучше бы иметь такие брови, как у Левы Скородинского, — тонкие, выгнутые дугами.

Глеб пригладил щеточкой, насколько возможно, упрямый беспорядок бровей. Потянулся и истомленно повел плечом, подставляя его под жидкий солнечный пламень, врывающийся в окно. Широкий золотой шеврон и якорь на погоне вспыхнули вырвавшимися из облаков звездами. Погоны были новенькие, купленные в Петербурге перед самым отъездом, по дороге на вокзал. Выглядели они ослепительно.

Глеб широко улыбнулся в зеркало июньскому утру, колдовскому мерцанию золота, собственной молодости и, отойдя к столу, прислушался.

Нежное, осторожное позвякивание доносилось из столовой. Это, конечно, хитрит мать, ожидая выхода Глеба. Самовар, наверное, подогревается во второй раз — отец уже давно уехал на службу. Будить Глеба мать не решалась. Нельзя тревожить мальчика, измученного трехсуточной дорогой и к тому же еще больного. И мать только робко позвякивает изредка ложечкой о блюдце. Авось, сквозь утреннюю дрему, услышит и поймет, что ждут.

«Больного?»

Глеб лукаво сощурился. На столе с вечера лежал квадратик бумаги со штампом в левом углу. Он был приготовлен для утреннего визита к коменданту.

Глеб нагнулся над листком и, набухая смехом, как весенняя почка соком, снова прочел такой приятный текст:

УВОЛЬНИТЕЛЬНЫЙ БИЛЕТ

Дан корабельному гардемарину АЛЯБЬЕВУ Глебу в том, что, согласно постановления врачебной комиссии Ревельского военно-морского госпиталя от 9 июня с. г. за № 1397, он уволен в отпуск по болезни сроком на два месяца, от 20 июня по 20 августа 1914 года, в Таврическую губернию.

Командующий отдельным учебным отрядом судов, плавающих с гардемаринами, контр-адмирал КАРЦЕВ.
Флаг-офицер по распорядительной части, капитан 2-го ранга — (подпись).

«Болен»? Глеб сунул билет в бумажник и, сделав на одной ноге антраша налево кругом, расхохотался.

Действительно, все вышло ловко и забавно. В середине мая, на переходе из Гельсингфорса в Ревель, постояв «собаку» без пальто, Глеб схватил легкую простуду. Кашель и температура тридцать восемь.

Согласно рапорта ротного командира, в приказе появилось: «заболевшего гардемарина Алябьева полагать на излечении в судовом лазарете». В лазарете же Глеб быстро договорился с фельдшером. Фельдшер был опытен и доброжелателен. За помаженную перуанским бальзамом голову, вихры которой слипались в пахучие рыжие пряди, гардемарины прозвали фельдшера «гальюнным голиком», но в глаза величали полностью Сидором Описифоровичем.

Получив из рук в руки две хрустящие синие бумажки, «гальюнный голик» снисходительно закрыл глаза на ежедневное настукивание ногтем по головке термометра температуры до тридцати девяти. Она никак не хотела снижаться — эта зловещая температура, истощавшая силы больного. Она не подчинялась лекарствам.

В конце недели Сидор Описифорович шепотком доложил судовому врачу, неряшливому и равнодушному ко всему, кроме порнографических открыток, существу, что на легкие гардемарина Алябьева, очевидно, вредно действует сырость корабельных помещений и лучше списать его в береговой госпиталь.

В госпитале же комиссия сразу поняла, что молодой человек изнемог от суровых морских трудов и нуждается в рассеянии. Комиссия охотно признала у гардемарина острый катар левой верхушки и предписала для полного восстановления сил два месяца отпуска в домашней обстановке, на усиленном питании.

Накануне явки на комиссию Глеб после ужина съел, по старому корпусному рецепту, четверть фунта мела, разведенного в уксусе. Всю ночь его тошнило и утром он выглядел зеленовато. Но это было лишним истязанием. Отпустили бы и так. Комиссия великолепно учитывала, что гардемаринской куколке предстоит в октябре феерическое превращение в блестящую, легкокрылую бабочку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: